читаешь, и представляется, Бог знает как далеко находится фронт. Недели не прошло, как написал я прошение, смотрю в окошко, опять по саду в палевом платье идет Дарья Мироновна и с ней зеленый фельдфебель с крестами и медалями. Сад в это время набух, побурел, ивки зазеленелись, комар заиграл.
Благодарят за прошение. Сало принесли, денег не берут и говорят – не за прошение сало, а так, пo-соседству, по-приятельски. Я, конечно, чаем угощать. Чинно сидят за столом огородники, только разговор плохо клеится. О войне он, будто, знает что-то, но, я думаю, ничего не знает. Примусь говорить, что по газетам знаю, – ему неинтересно: я ничего не знаю. Перешли на хозяйство. Они про семена огородные, как и где хорошие семена доставать. Я же рассказываю о постройке своей, что вот как трудно теперь строиться, далеко ли старая плотина наша, трудно ли камень привести – пятачок за камень просят!
– С какой же плотины, – спросил фельдфебель, – вы камень возить хотите?
– С нашей, – говорю, – со старой, вот что в ваш огород упирается.
– В огород упирается, – говорит, – плотина моя.
– Бог с вами, – отвечаю я, – эту плотину еще при царе Горохе мои предки насыпали.
Спокойно говорю, потому что уверен, как я сижу перед ними – так это я, а они – так они. Сосед слушать ничего не хочет, говорит, что еще осенью пень лозиновый выкопал на этой плотине.
– Не знал, – говорю, – не допустил бы.
Он же отвечает:
– А я вам теперь камень не дам.
«Вот, – думаю, – на свою голову выписал!»
И говорю ему резко, что возчики наряжены, посеем овес и примемся за камень.
– Как вам угодно-с, а камня я вам не дам.
– Посмотрим!
И разошлись.
Сразу тогда на место фельдфебеля Курносова стал мой враг – огородник Курносов: все неприятное в нем в один миг собралось и вражески предстало: и личность его – что деревянный он какой-то и пыжится, и поведение его в прошлом, и род его, весь Курносов род, и что у Дарьи, жены его, глаза, как у мопса. Об этом всем Павлу рассказываю, своему работнику, и Павел с большой охотой прибавляет новые качества. От обедни мужики заходят к Павлу, я им рассказываю про плотину. Они свое наращивают, и все мы растим врага, будто в оттепели снег катим. Обещаются ему ноги переломать, но знаю, ни один не тронется, а у Курносова родни много – гора.
Затужил я сильно. И поймет меня вполне только тот редкий человек, кто строился в тысячу девятьсот шестнадцатом военном году. Чудище прожорливое где-то всего в двух днях езды от нас пожирает людей, новых призывают – оно пожирает новых, опять призывают. И работников нет. Соберутся хромые, убогие, киластые – тюк! тюк! топориками, тошно смотреть. А слово сказал – уйдут к соседу работать. Что же я скажу им, когда приедут плотину ломать: «Подождите денек-два, ребятушки!». Подождут! Уедут и не приедут, а потом еще будет дороже.
Посылаю к соседу Павла, тот слушать ничего не хочет: «Не дам!» – и весь разговор.
К адвокату в город. Тот посылает в губернию добывать какие-то владенные записи очень далеких времен. Когда тут ехать!
– Так, – говорю, – можно всем моим добром завладеть: и лесом, и скотом, и землей.
– Конечно, – говорит, – можно, если силы хватит.
Советует силой, и хорошо бы, но у соседа родни гора, а у меня Павел старый, и тот уйти собирается куда-то на легкую жизнь.
Время идет, я все тужу. Строиться необходимо, двор завалился вовсе, и с улицы, с проезжей дороги все видно, что на дворе моем делается: корова загуляет, тогда все кругом говорят, что у Алпатова корова гуляет. И вот-вот уведут коров и лошадей цыгане на ярмарку.
Так приходит время яр снять, хорошее, бывало, время: слышишь, как гуси вверху летят в тумане, видишь, как из тумана отличные эти наши птицы грачи вылетают на посев помогать, и туман этот, хороший туман, теплое дыханье земли нашей.
Главное же, что не один сеешь, а все кругом в степи, куда ни посмотришь, все сеют яр. Им желаешь добра, и они тебе добра желают. Встретишься: «Бог помочь!» Отсеешь: «Слава Богу!»
Сеем на одной стороне пруда, а на той сеет фельдфебель. Как посмотришь на зеленого с крестами в ту сторону, так свою обиду и на всю степь переведешь. Не земля это, кажется, великая, а шматы и хлопья ее, растерзанной хищным зверем. Всюду война у земли, мелкая война. Подлая, и, главное, такая привычная, что жизнь эту стали миром называть. Там полоску пропашешь – драка! Там посаженное дерево уволокли – звать урядника. Там – телят на землях моих пасут – загоняем телят. Целый год изо дня в день живем так – и воюем, и кажется высший дух нашей жизни – дух победителей и побежденных. И это называется миром!
Худые мысли приходят, но и худые мысли отдых дают, все-таки мысли. А больше всего о плотине думаешь, что вот, отсеемся, приедут возчики – что тогда делать?
Не в охоту посеяли яр. Сразу, как отсеялись, привалил в одно утро весь народ плотину ломать, и каменщики тоже все сразу пришли фундамент закладывать. Лошадей поставили на дворе, сами у крыльца собрались, галдят.
Будь прежнее время – выставил бы им вина казенного: «Вот, ребятушки, пейте, а курносова родня мешать придет, чур, за меня стоять!» И постояли бы. Так эти дела всегда делаются, но без вина жить и хозяйствовать в нашем краю все равно, что воевать без артиллерийских снарядов.
«Разве, думаю, попробовать гарного спирту пообещать, рискнуть?» Смотрю на возчиков в окно, раздумываю, поглядел в другое окно, в сад и своим глазам не верю: опять по саду идет Дарья, вся разодетая в палевое платье, и с нею враг мой, при всех медалях, крестах, лица у них не такие, как прежде, надутые, лица у них серьезные и вместе вольные, будто преображенные.
Сад еще не совсем оделся, далеко видно, как идут по саду люди, и листочки рожками на ветках яблонь, зеленые, такие молодые, что еще и тени от них нет, и, словно удивленные, смотрят, будто козочки с рожками. Птицы-поползни по стволам яблонь бегают, щеглы, синицы возню затеяли, утренний соловей налаживает песню, учится.
– Проститься пришел, – говорит мой враг.
А она платочком глаза утирает: кончился посев, кончился отпуск.
– Приведет ли еще Бог увидеться!
И ничего того нет, что я думал о своем враге: смелое лицо у него, решительное, и все по правде, и какие же у нее глаза мопсии? Хорошие женские глаза!
Благодарят за мое прошение. И о хозяйстве говорят: хорошо отсеялись, земля-то как рассыпалась!
Неловко было, но я все-таки сказал о плотине, как нам с плотиной быть.
– Ломайте, – говорит, – ваше дело!
Проводил я их до старой плотины, вместе ломать велели, и распростились.
И странно было думать, что причиной мира нашего была война, а то, что называется миром, чуть не привело к войне.
Страшный суд
I. На трубу Архангела
На войну ехали разные люди, как будто затрубил Архангел и всем неотложно понадобилось вставать и бежать.
Овечки – те просто стадом пошли, и говорить о них нечего, а козлища-грешники торопились ужасно.
– Не успею, не попаду, – каждый думал про себя и спешил перебить дорогу другому.
На моем пути явился какой-то Причисленный к министерству, глазки у него ребячьи, рот старческий, губки тонкие, как листики. Он для войны и причислился, ходил в полувоенной форме, обещал меня устроить, во всем помочь и даже сказал:
– Я буду вашей нянюшкой.
Стали мы с ним ходить в кофейню, беседовать. Вокруг нас, столик к столику, собиралось множество всяких людей, все говорили, что война эта последняя, и у всех был тайный последний вопрос: «Чем все это кончится?» Многим казалось, что старый генерал знает больше других, все его спрашивали и доходили до последнего, генерал откидывался на спинку стула, разводил руками и на всю кофейню всем зараз объявлял:
– Ну, господа, этого никто не знает!
– Как же так, как же быть? – всюду спрашивали генерала. Еще раз, и еще, и еще, в разные стороны медленно повертываясь, повторял генерал:
– Никто, никто этого не знает!
– А Вильгельм?
– И сам Вильгельм ничего не знает!
В кофейне наступало молчание, всех давило неизвестное будущее: как будто раньше все знали вперед и теперь только стало видно, что никогда никто ничего не знал ни о чем.
– Все-таки во всяком же деле необходима какая-нибудь логика, – пробовали сказать самые ученые люди.
– Никакой логики, – твердил генерал, – никто ничего не знал, не знает и никогда никому ничего не узнать.
– Как же быть?
– Так и будете, пройдет, все само узнается.
Все понемногу смирялись, пили кофе молча, только мой Причисленный кривил свои тонкие губы. Я иногда высказывал ему свои предположения, он сейчас же их опровергал и даже иногда умел склонить меня на свою сторону. Я потом высказывал его собственные взгляды, он их также разбивал. Когда я приходил, воодушевленный победой, он старался запугать меня какими-то огромными германскими мортирами. Если при неудачах я падал духом и ссылался на те мортиры, он уверял меня, будто все эти мортиры – одежда голого короля и их вовсе нет. Утомленный бесплодными разговорами, я напомнил Причисленному о его обещании устроить меня на войну, и как об этом сказал – он исчез. И опять мне стало, как в сновидении о Страшном Суде, что я не попаду ни к овцам, ни к козлищам, и останусь жить по-прежнему один без Суда.
А туда мимо меня все ехали и ехали разные люди. Ехали гимназисты и старцы, княгини, купчихи, лабазники, осетины, евреи, татары. Ехали всякие ряженые: путешественник неоткрытого севера ехал членом общества изучения культурных зверств, собиратель византийских эмалей прикомандировался к обществу сохранения памятников братских могил, этнограф ехал буфетчиком в Львов, журналист дьячком в униатскую церковь.
Не один раз так повторялось мне сновидение о Страшном Суде, что на каком-то огромном вокзале собираются все с вещами, самые обыкновенные люди, обыватели, которых ежедневно всюду всю жизнь встречал, и среди них нет ни одного большого человека. Сквозняк на вокзале ужасный, у меня инфлюэнция, насморк, платка с собой нет, чихаю, на меня обижаются, поведение мое неприлично, выйти невозможно: в мужской уборной дамы устроились…
Воскресали мертвые, приходили из далекого моего умершего, забытого прошлого и даже говорили со мною на «ты». Один даже расцеловал меня, и в кантах и ремешках непонятного мне военного назначения едва узнал я контролера нашей Рязано-Уральской железной