никого, ее единственную.
А она:
— Когда же венчаться?
Логика тещи. Только Ольга не настоящая, а «умирающая теща» (летающая колбаса), у которой в одну дырочку весь дух выходит.
У Козы мне нравится ее мертвая хватка: вцепится, позеленеет и не выпустит: ее почти-цинизм как заключение сложной внутренней борьбы, в истоках своих имеющей грусть-тоску и готовность смело отдаться порыву.
18 Апреля.
Хрущево.
14 Апреля Москва — 13 Апреля из Петрограда. Бой толстовки с большевиками:
— Ваша программа чудесная! только не надо насилия. Убийство! как и чем можно оправдать убийство? Мы, толстовцы, даже мясо из-за этого не едим.
— Не ешьте мясо! Не убивайте!
Она не слушает, думает о своем и вдруг говорит:
— А может быть, это война? это война вас научила убивать, и вы люди погибшие…
— Мамаша, вы счастливая: вы не воевали, а мы разве этого хотим? Вот если бы мамаша испытала, а вы не испытали — что же вы нам сказать можете?
-84-
— Я войны не хочу испытывать даже, я знаю ее и не хочу, я хочу вам душу вашу показать.
— Не хочу души, где душа?
— Как где? в вас самих, внутри вас.
— Души нет, душу надо отменить, совесть, а не душа.
— Совесть в душе.
— Нет, просто совесть: у совести есть глаза, а что такое душа — я не знаю.
— Бог.
— Нельзя ли «Бог» каким-нибудь другим словом заменить?
Он изрекает, задумчивый, мягкий, но упрямый и одержимый:
— Если бы можно было всю буржуазию, всех попов в один костер и сразу истребить, я желал бы это сделать своими руками.
— Боже мой!
— Нельзя ли, мамаша, слово «Бог» каким-нибудь другим словом заменить? Отменить тот свет? Согласен! Здесь, на земле. Ну, хорошо, я скажу: душа, где же душа ваша? Я не знаю, где душа, я знаю совесть: у совести есть глаза, а у души… Попов, — а я что же говорю — не нужно попов.
Она в отчаянии и хочет задобрить:
— Ваша программа чудесная, но зачем убивать?
— Мамаша, это пройдет: люди не будут убивать, из-за этого мы теперь и убиваем, чтоб потом было хорошо.
— Почему едете домой? — воевать, а вы едете…
— Мы едем подождать, когда начнется.
Как он побежал за чайником и, держа ее вегетарианский сыр, обнял рукой, как ребенка: как отдался — и нежен и страшен.
— Потом — мы перестанем убивать, тогда будет счастье.
— Друг мой, а вы едете навсегда.
Я помню его в Ярославе: он был уверен, это счастье.
— И я тоже говорю: а я разве о себе, мне жизнь недорога.
-85-
— Но вы отрицаете тот свет, а говорите о будущем, это будущее ваше и есть тот свет.
Он согласен: да, это тот свет, но только слова нужны другие.
Мы спросили:
— Ну, как народ русский, приходит ли в себя? Артем ответил:
— Нет, народ все увидел, во всем изверился и пошел на отчаяние. Эти погромы — отчаянье.
18-й день, как едем по фронту войны — по фронту революции.
Все русские люди, которых я встретил по пути от Петрограда до Ельца, этому бесконечному мучительному пути из адской кухни в самый ад, где мучатся люди, все эти люди — от фанатика, одержимого большевика гвардейского экипажа балтийского флота, до последнего мешочника на крыше телячьего вагона — имели вид уязвленных, в отчаянии потерянных людей.
За три часа до отхода поезда я забираюсь в товарный (телячий) вагон, сажусь у стенки на заплеванный, загаженный пол, я счастливец: могу сидеть. Те, кто позже приходят, становятся человек к человеку плотно. Потом приносят доски и начинают стелить у меня над головой потолок. Кто лезет на потолок, а кто садится. Низкий потолок давит мне голову, на ногах сидят, руками нельзя пошевельнуть, крыша трещит. Через щели сначала сыплются на голову семечки, плевки, мусор. Полная тьма, выйти невозможно. Сверху начинает в разных местах капать вонючая нечисть. С онемелыми ногами в темноте, с укутанной головой, оплеванный, огаженный сижу я и думаю: «Вот оно — «дело народа!»»
К вечеру второго дня мне удается выглянуть на свет Божий.
-86-
Вечерняя заря ранней весной. На повороте видел весь состав поезда, на крыше с мешками в руках [всюду сидят] группы людей.
Среди них есть немного людей, которые ищут хлеб для себя, а масса — хищники. Все это кипит ненавистью к красногвардейцам и на каждой станции готовится к бою.
— Он подходил с винтовкой, а у него граната…
— Не будут отбирать… не посмеют… такой эталон и ограбленный!
Счастлив эшелон.
В Ельце масса распределяется. Осадное положение. Они разбредаются.
И вот родная земля, вид ее ужасный… разоренное имение, овраги, полоумные люди, которые буквально хватают за края вашей одежды, спрашивая, что же будет дальше.
Полет в бездну стал продолжителен… Это не более, не менее, как полет в бездну. Летят в бездну, зная это, и в то же время приспосабливаются верующие — прежние люди.
Вот земля… я еду… Делят.
— Земля, а чья?
— Богова!
— А сторонники чьи? Драка…
— Богова!
— А сторонники чьи?
Трюмо: в избу не входит, на дворе:
— Смотрелась барыня, а теперь кобыла.
Любовь Александровна:
— Вы виновник! почему же всех разграбили, а ваш дом цел?
— Я сам копал, но зерно у меня взяли: «Потому что он образованный!»
Нельзя говорить о справедливости, потому что все делается принципиально.
-87-
Посевы.
— Что вы думаете о пахоте?
— Я жду декретов.
— Кто здесь контролер?
— От Исполнительного комитета по поводу: дом и прочее. — Передает бумагу: реквизировать мебель.
Оплеванный, огаженный, весь измятый, изломанный, к вечеру второго дня выглянул я на свет старого Боженьки — какая жалкая земля, изрытая оврагами, какие жалкие жилища, похожие на кучи навоза!
Солнце садилось, на повороте поезда я вдруг увидел все крыши вагонов и на них заходящим солнцем освещенных людей с мешками в руках.
Я думал:
«Тонет корабль, я хватаюсь за бревно, сажусь на него верхом — я рад! Вот плывет мешок с сухарями, я хватаю его — я рад! На другой день меня выбрасывает волна на берег — я счастлив! Я не думаю о корабле погибшем и людях, мне об этом и некогда думать, я спасаюсь, и во мне весь мир».
Вот такие же и эти мешочники на крышах поезда, как на бревне, плывут к неведомому острову. Они корыстные, жестокие, цепкие, как звери, и это они в неведомом будущем снова стащут разрытый муравейник перед моим государством.
Мой хутор маленький, в девятнадцать десятин, с посевом клевера и отличается, как образованный офицер от земледельческой армии: он буржуазен, потому что отличается от всей массы трехполья.
После разрушения императорской армии мы должны разрушить земледелие, и мой хутор, как офицеры, должен исчезнуть. Я это знаю теперь.
Когда пирамидальный тополь, старый — столетний сторож, не помнят, кто сажал его, — срубили, Клинушкин не выдержал и бросил имение. Вслед ему в дом вошли мужики, и начался грабеж, тащили все из дома, потом стены дома до фундамента и все кирпичи из фундамента и стены
-88-
двора. Через неделю остался тут мусор и более ничего — гладкое место…
В городе живут теперь почти все помещики.
22 Апреля.
Мужики отняли у меня все, и землю полевую, и пастбище, и даже сад, я сижу в своем доме, как в тюрьме, и вечером непременно ставлю на окна доски из опасения выстрела какого-нибудь бродяги. Дня три я очень горевал, и весны для меня не было, хотя солнце светило богатое, весеннее. Оно было для меня будто черное. И зеленую траву (с чистого поля!) я не видел, и что птички пели, — я с детства знаю и люблю каждую, — не слыхал и записал в дневник свой так: «Звезда жизни моей единственная почернела, а коровушку мою принципиально зарезали мужики».
Только вчера с вечера сердце мое стало отходить, и, проснувшись ночью, я стал думать: «Неужели же солнце, и звезды, и весеннюю траву-цветы любил я только потому, что солнце и звезды светили мне на моей собственной земле и травы-цветы росли в моем собственном саду?» Утром я почувствовал, что в сердце моем всходит богатое солнце, открыл ставню, и солнце мое встречается с солнцем небесным: так мне стало радостно, так весело. Я напился чаю, взял железную лопату и стал в чужом саду раскапывать яблонки.
23 Апреля.
Любимое время, когда подорожник зеленеет и грязная дорога становится красавицей. Смотреть теперь на зеленую травку, которая скоро будет помята и загажена чужим скотом, ожидать, когда зацветут деревья, которые скоро лягут под топорами, слушать песню наивных птиц над гнездами, которые разорят, и видеть постоянно перед глазами дележку земли народа, который завтра будет рабом, — невыносимая весна.
Я говорю им каждому по отдельности:
— Немцы близко!
И каждый по отдельности отвечает:
— Ну, и слава Богу! Или так:
-89-
— К одному концу.
Говорю им то же на сходе, и на сходе на меня как звери нападают:
— Это не германцы, это наши образованные с Керенским.
И потом по очереди бросают слова, измененные за год, прелые, которые снова сами будут отшвыривать, как отшвыривают сапогом с дороги оставшиеся за зиму шкурки дохлых собак и кошек.
Не веря ни во что хорошее каждый в отдельности, вместе они все еще с большой силой за что-то стоят — за что? За пустое место. И сила эта вовсе не от революции, а от тех времен, когда народ сообща убирает урожай и отражает неприятеля. Вместо дела — разбой, но раз они вместе, то нужно, как за настоящее дело, стоять и за разбой и выдавать это за священную правду.
Я с малолетства знаю всех мужиков и баб в нашей деревне, они мне кажутся людьми совершенно такими же, как все люди русского государства: дурные, хорошие, лентяи, бездарные и очень интеллигентные. Никогда я себя не отделял от них, никогда не выделял мужиков от других сословий, только они ближе других были ко мне, и потому я говорю о них.
Что меня теперь больше всего останавливает в этом русском народе — это молчание на людях, отделенное несогласием людей. Вчера вот Иван Митрич так умно и горячо говорил мне против тиранов, сегодня на сходе он молчит. Спросишь, оправдывается:
— Нишь можно на людях? А почему бы нельзя?
Потому-то, впрочем, и нет у нас таких безымянных жертв, мы находимся все в таком тяжелом плену.
25 Апреля.
Юродивый Степанушка, обходя мой родной хуторок, избрал почему-то меня, прислал просфору и велел сказать, что, если я буду на месте сидеть, меня не разграбят.
-90-
Можно быть великим бунтарем для всего мира, как Ибсен, а жить в мещанской обстановке, так что никто из ближайших соседей и не узнает, что жил тут великий бунтарь. И наоборот, можно буйствовать по соседям — грабить их, убивать, налагать