она говорила неуверенно…
За неделю я показал ей все сады и парки души моей, она ходила шальная, пьяная и повторяла: «Как у вас все красочно!» После нашего пьяного утра я поцеловал у ней ногу и сказал ей, что я у первой нее целую ногу, и спросил, что, принимала ли она, кроме меня, от кого-нибудь такое. «Да, раз было». — «Как же тогда?» — «Тогда было ярче». — «Ярче?» — «Ярче». Я спросил, кто же он был и как это вышло, она рассказала все откровенно, что был он инженер, богатый человек. «Было вино?» — «Вино было и конфект много». Я напомнил ей все сады и парки души моей, она опять воскликнула: «Как у нас было красочно!» Потом вернул ее осторожно к последнему разговору о поцелуе ноги и спросил, неужели тогда было лучше. «Ярче», — сказала она.
Так выходило, что с поэтом красочней, а с инженером ярче.
Оказывается, вовсе не так плохо возвратиться к себе самому, — почему?
На прощанье целовала она так страстно, будто со всех сторон запирала меня поцелуями, замки вешала с наговором: «Будь мой, только мой навсегда!»
-237-
И вот золотая пряжа любви нашей развеялась по волокнушкам и показалось самое веретено любви — страсть, и мы двое против веретена и вместе с ним вертимся безумно двое по маленькому кругу веретена: я и она, а принцесса моя Грезица давно уже наколола пальчик свой о веретено и спит…
13 Августа.
Ну вот, я очнулся: ее нет со мной… мало-помалу теперь будут возвращаться ко мне жизненные мои интересы… Так я благодарен ей за пир во время чумы. Но и она должна благодарить меня: едва ли много теперь найдется таких, чтобы, как я, отдаться чувству с головой, и умом, и волосами, и всеми потрохами своими до забвения всяких обязанностей жизни.
Она звала меня «ясень», я звал ее рябинкой. Любит сесть где-нибудь на окошке, повыше, и у нее чтоб в ногах…
Увлечение и любовь. Последнее прощание у нее в доме: всякие слова, рассуждения, мысль — все украшения наши теперь стали как сухая листва, зато все даже самые маленькие <2нрзб.> расцвели красными цветами, и она сверкала, горела как звезда, показываясь разными гранями: то лукавая, то печальная, то задорная, то нежная, и у меня в душе все кипело: то боялся ее, то жалел, то как победитель гордился, то ревновал к мужу и к прошлому, то казалось мне, что она меня насквозь обманывает, то — что я обманываю ее. Прощаться мы ушли в ее спальню, и тут целовала она меня так страстно, будто со всех сторон на все времена запирала меня поцелуями, замки вешала с наговорами: будь мой, только мой навсегда!
Спросят меня в столице Соломоны-политики:
— Где ты был это время? Я отвечу:
— Там был, где люди обходятся без политики, там живут счастливо.
— Где же это? — спросят Соломоны.
— Был я, — скажу им, — в одном городе, он был раньше город мучной, там, бывало, из крупчатки напекут калачи —
-238-
московские никуда не годятся, и есть там теперь такие мастера, что из самого последнего сорта муки испекут такой подрукавный хлеб, что бросишь калач и скажешь: «Не хочу есть калач, дайте мне подрукавного». Прихожу я ныне в этот город, спрашиваю: — «Есть хлеб?» Отвечают жители: «Овес едим». Вот я и был в этом городе и был счастлив и сыт.
Спросят Соломоны-политики:
— В овсе нашел свое счастье?
— Нет, — скажу я, — не в овсе и не в хлебе, не единым хлебом, друзья мои, жив человек. На краю оврага в этом городе домик стоит…
Ясно вижу источник радости и хочу, и мне верится, что отныне навсегда он утвердился…
Невозможность преодолеть страсть и остаться вблизи… мне кажется, эта невозможность преодолевается подвигом. Последний жаворонок песни поет. Крест и цвет.
Мы были весной. Распустился ясень, белыми цветочками под ним рябина цвела. Она была чистая, как рябина в белых цветах — мое любимое дерево.
— Люблю, — сказал я ей. И она мне сказала:
— Люблю!
— Вы как ясень, — сказала она, — высокий, ясный. Но вы не меня любите, вы создали из меня свое и любите свою мечту: я не вся в этом. Лучшее вы взяли с собою, лучшее мое останется с вами — ваше утешение. Всю меня вы не знаете и не хотите знать. Я не пойду с вами — нет!
Поцелуи наши были глубоки, долго целовались, будто падали с губ ниже и ниже, и лицо, оторвавшись от нее, как у Мадонны; мне она сказала:
— Нет!
Мне казалось, я понял ее: ей хотелось вернуться к началу нашей чистой любви. И я решился… Нет! мы так не будем, святой любовью.
Она почуяла… искренность…
-239-
— Ты как ясень, — сказала она.
И вдруг стала опять меня целовать, как в награду:
— Ты — ясень.
Я оторвался, посмотрел: у нее лицо было оскорбленной Мадонны. Нет! Где она?
Через много лет осенью поздней мы с ней на том же месте: большие листья ясеня все до одного упали и засыпали рябину. Из-под листьев ясеня кровавыми пятнами выглядывают плоды рябины.
— Милая, — говорю я, — тебя не пугает, что не всю я тебя знаю и в тебе я люблю только мечту свою?
— Нет, — сказала она, — это меня теперь не пугает, я возвращаюсь к тому лучшему, что оставила тебе на сохранение.
Ночью возле ясеня собираются шарады созвездий, тихим гостем прохожу в ее комнату: она спит, лоб ее, глаза, как у Мадонны, кончик носа и губы, как у колдуньи, и рядом с нею спит ее муж. Я прохожу к себе; вскоре, не скрипнув дверью, она является — будто бы является, садится ко мне на постель и показывает картинку: поле чистое, нетронутая степь.
— Степь — это я, — говорит она, — вон, видишь, всадник проехал, вон еще показывается, вон еще, и смотри…
Она показала рукой на всадников:
— Этот уже проехал, этот проехал, этот, все проехали. Я спросил о спящем в другой комнате:
— А этот?
— Это муж.
Как будто совсем другое, и ничего не мешает.
— Муж, — сказала она.
— При чем же я тут? — сказал я.
— Ты, — сказала она, — мой первый всадник и ты последний, у тебя все мое лучшее, ты будешь свидетелем грешных земных снов чистой женщины, ты — мой тихий гость.
И стала мне рассказывать свои сны.
24 Сентября.
Звездно-яркая холодно-росистая ночь. В тулупах на соломе спят сторожа коммуны.
-240-
— Был мороз?
— Был, только росою обдался.
Скоро зима, но теперь все еще, когда разогреет солнце, земля живет летним чувством. И так просыпаемся с тревогой за свое решение: эта тревога — летнее чувство жизни, а решение — зимнее. И кажется, нет и не может быть никакой связи, и моя капризно-узорная мечта о кресте, боюсь, не может стать делом жизни и растает потом как сновидение, как вчерашние легкие фигуры, обступившие на небе луну.
Я молюсь: силу мысли и чувства даждь мне, Господи, на каждый день, на каждый миг!
Сколько забот теперь, чтобы просто прожить как животное: керосину нет, сапоги развалились, где достать к зиме валенки, чем лошадь прокормить, куда упрятать хлеб от грабежа — конца нет заботам!
Мы входим внутрь природы, делаемся составными частями ее механизма, лишенные сознания значения своего участия и удивления.
Ночью на страшной высоте, где-то под самыми звездами, чуть слышные, летели дикие гуси — на мгновенье колыхнулось прежнее чувство красоты и великого смысла их перелета, а потом исчезло как излишняя роскошь: мы сами теперь как перелетные птицы, — быть может, кто-то любуется нашим полетом, но мы пока сами гуси: скрипим мировым пером, следуя неизбежному.
И тоже подумаешь, мы с детства все хотели опрощения и подвига жизни, как Робинзон на диком острове, ну вот — это теперь не мечта, это жизнь, почему же не взяться за нее?
Всюду видишь звериный оскал в человеке, и что называли раньше гуманностью — теперь кажется просто замазкой для отвода глаз от подлинной жизни какому-нибудь маркизу… на каблучках.
Цельности восприятия жизни нужно учиться у женщин: выходит она под руку со мной, вся опьяненно-разнеженная сладостью мечты и объятий, и по речам нашим
-241-
и по лицам — мы кажемся люди «не от мира сего», вдруг, как у охотника при взлете птицы, мелькнуло в лице ее стремительное движение: она увидала подметки на окне кожевенной лавки и внезапно, оборвав разговор о том, как пройти черту, разделяющую крест и цвет, говорит: «Зайдем посмотрим подметки!»
Как искусный ездок, она вечно сдерживает себя, холодно всматривается в дорогу, рассчитывает ход, но, бывает, вдруг с улыбкой отпускает вожжи: незачем рассчитывать, незачем сдерживать, исчезло то, из-за чего существует расчет: лети, конь, мчись во весь дух.
— Расшибемся, дорогая!
— Пускай!
— Милая, вылетим.
— Пусть.
Наш хозяин — коммунист Синий, — захватив с собой казенные деньги, сбежал. Его помощник вор Васька сейчас вынес его винтовку и саблю, сдал под расписку старосте. Караульщик Артем, хозяйственный мужик, вполголоса, что «собаке собачья смерть», что когда-нибудь всех куманьков «так»… выгонят и перевешают и т. д. А в то же время он знает, что Синий преспокойно спит, укрытый в его собственном сарае.
Слух о выселении всех землевладельцев, какие еще держатся… и так вообще всё — жизнь как в пустыне среди яростных зверей, без возможности обороняться даже оружием каменного века. И в то же время какой-то неистребимый восторг в душе. Я представляю себе все ужасы: исчезнет семья моя и близкие любимые люди — я буду страдать, но это возвратится и останется, что же это такое? похоже, будто великим постом существует для меня отдельное светлое Христово Воскресение.
25 Сентября.
Первый мороз в ярко-звездной ночи. Теперь начнется дружный листопад, потом ветер — и все будет кончено с летом. Матушка рассказывала про Ивана Иваныча — кто он? откуда? никто не знает, но всеми волостными
-242-
делами правит Иван Иваныч. Будто бы Синий подрался с ним, и потом Иван Иваныч за ним погнался, и лошадь его в погоне пала, а Синий исчез. Куда исчез начальник — неизвестно, и денег с ним пропало будто бы 27 тысяч. Кто-то встретил его ночью в 3 часа — он шел мимо священника. Кто-то видел, что он у богатого мужика в карты играл, кто-то рассказывал, будто он спит у Артема.
Яркие сумерки (Из поэмы «Цвет и крест»)
Какая тишина в золотых осенних лесах! далеко где-то молотилка, будто пчела, жужжит, а войдешь в лес, так с последним взятком и жужжит пчела громко, будто молотилка: так тихо!
Вот как тихо: земля