тюрьму посадили меня, и думал я, сидя в тюрьме, что везде плохо, а вот как вышел из тюрьмы, понял, что в тюрьме хорошо, и это — самое теперь на Руси лучшее место: тюрьма, где сидят все эти журналисты, чиновники, рабочие — контрреволюционеры и саботажники.
20 Января.
2-го Января меня арестовали и 17-го выпустили, три дня после этого радовался свободе и теперь приступаю к занятиям.
Воля невольная
Арест. Второго числа нового 1918 года трамваи не ходили, я поколебался, идти мне в редакцию хлопотать о выпуске литературного приложения к «Воле Народа» или махнуть рукой: кому теперь нужно литературное приложение! Мороз был очень сильный, раздумывать некогда, я довольно скоро пробежал с Васильевского острова на Бассейную, в редакцию. Там стояли солдаты, и два юных прапорщика спорили между собой, как дурные супруги, кого арестовывать. В их ордере от Чрезвычайной следственной комиссии по борьбе с контрреволюцией и саботажем
-28-
было предписано арестовать всех подозрительных. Член Учредительного Собрания Гуковский, не считая себя «подозрительным», спорил с комиссарами. Про меня кто-то сказал, что я писатель и у меня есть в литературе заслуги.
— С 25-го Октября это не считается, — ответил комиссар.
И потребовал мой портфель. Протестуя, добился я, что портфель решили оставить при мне, но приложить тут же печать к нему. За отсутствием сургуча накапали на портфель стеарина, приговаривая:
— Извиняюсь, товарищ!
Рассердила меня бесполезная порча портфеля.
— Вам, — говорю, — я — не товарищ, вы рабы, насильники, и хоть вы убейте меня, а все-таки вам я буду господин.
Они на это сказали:
— Так мы и знали, что вы настоящий буржуй!
И отобрали у меня портфель со всеми стихами и рассказами.
Просим воды и хлеба
Нас привезли в автомобиле на Гороховую № 2, где помещалось градоначальство, и приставили к нам караульщиками трех мальчиков с ружьями. На стенах комнаты лежало множество «дел» в красных папках. Это были дела и печати еще от императорского правительства. В одной папке, взятой наугад, я прочитал письмо известного редактора: «Ваше Превосходительство, когда я был у Вас, Вы обнадежили меня в своем содействии», — начиналось письмо. И сделав маленький донос на «Речь», редактор просит отменить штраф в тысячу рублей. Как теперь все упростилось: арестовали всю редакцию в полном составе, с сотрудниками, хроникерами, экспедиторами, конторщиками, приставили трех мальчиков с ружьями, и кончено.
Часа через три такого сидения нас поодиночке стали куда-то уводить, я пошел один из последних по узкому извилистому коридору. Где-то на повороте меня остановил
-29-
чиновник и потребовал вывернуть карманы, записал мое имя и попросил следовать дальше. Входя в какую-то дверь, я думал, что допросят меня и сейчас же, конечно, отпустят. Но когда я вошел в плохо освещенную комнату, там смотрели на меня и хохотали. Не сразу я рассмотрел, что сидели тут и хохотали надо мной все мои товарищи по газете и по несчастию. Через несколько минут и я хохотал над растерянным и глупейшим видом следующего арестованного: оказалось, что вся церемония была для регистрации, и мы продолжали сидеть в другой комнате по-прежнему и час, и два. Наконец, мы потребовали от караульщика, чтобы он пошел и принес нам воды и хлеба. Стерегущий удалился и, вернувшись, сказал:
— Сейчас вас отвезут в тюрьму, там вы получите воды и хлеба.
В темноте у грузового автомобиля несколько солдат латышей спорили между собой и спрашивали прохожих, где находится пересыльная тюрьма. Не решив этого вопроса, они повезли нас куда-то, на счастье. Кто-то из нас спросил латышей:
— Товарищи, за что вы нас арестовали?
— Вы сами знаете, за что, — сказали товарищи.
Не скрыли от нас: на Ленина было совершено покушение и нас берут как заложников.
После долгого спора о существе революции один из солдат сказал свое последнее и неопровержимое:
— Если бы Керенский теперь властвовал, то меня бы разорвали и я лежал бы в земле, а теперь вот еще и вас везу, товарищи.
Про бабушку русской революции тот же философ сказал:
— Мы уважаем бабушку за прошлое, но жизнь есть эволюция, сегодня ты признаешь одно, а завтра другое.
Сделав еще несколько вопросов прохожим о местонахождении пересыльной тюрьмы, шофер остановился у ворот:
— Приехали, выходите, товарищи!
-30-
Оса и кузнечики
В камере вместо двери крепкая решетка, и за решеткой, как в зверинце, ходят люди — саботажники: археолог, музыкант, присяжный поверенный, народный учитель, теософ, энтомолог — кого-кого нет в числе саботажников. В их среду мы вливаемся, смешиваемся и делимся своим, они своим. Их настроение не похоже на наше: мы — воля в неволе — не верим в Учредилку, они, напротив, говорят, что дни большевиков сочтены.
Говорят разное. Музыкант сказал:
— Существует два мира, один — заключенный и другой — мир в движении: музыка открывает нам мир в движении, этот мир свыше нас, и смысл нашей жизни — отдаваться тому миру.
Окружной инспектор народных училищ сказал:
— Туда отдает свое лучшее мать, ухаживая за ребенком. А другой мир — для себя, там творчество, здесь разрушение — большевики живут в этом мире, где разрушение.
Потом говорил энтомолог:
— Я пятнадцать лет работал над изучением жизни насекомых, и вот вам пример: оса укалывает кузнечика в нервный центр так, что он не движется, но остается жив, пока положенные на нем личинки осы не выведутся и не съедят живую пищу.
Энтомолог своим примером хотел показать нам мир в своих внешних делах, где неразумное существо оса действует чрезвычайно умно. Но журналисты наши поняли иначе: кузнечики — это мы, парализованные журналисты, а осы — большевики, и нас, заложников, когда придет время, истребят, как осы кузнечиков.
Вечером пришел батюшка и сказал успокоительное:
— Завтра все двери откроются.
В камере — редакции двух газет в полном составе, двенадцать Соломонов со всеми хроникерами, корректорами, конторщиками редакции и типографии. Редактор нашей
-31-
газеты в те часы, когда он пишет обыкновенно передовые статьи, вскакивает с койки и начинает говорить о политике, к нему присоединяются другие Соломоны, и все они вступают в спор на многие часы, тогда кажется, будто голодные гложут кость, гложут и гложут.
От Соломонов и курильщиков спасает нас только строгая конституция коммуны: в 11 часов спускаются койки, тушится одна лампа, на другую надевается колпак, разговор и куренье прекращаются. Мое место возле парашки, и спать очень трудно. Измученный, подхожу к дверной решетке покурить, и пока курю, старик надзиратель тихонько говорит мне о том, что русский народ теперь, как Израиль, вышел из Египта, а в Палестину придут разве только дети наши, нам уж не видеть Палестины.
Из окна видна стена, освещенная костром сторожка, за стеной темные деревья митрополичьего сада. Сторож сторожа спрашивает: скоро ли рассвет?
В шесть часов утра наш выбранный староста — человек порядка, чиновник Министерства Продовольствия, — совершенно голый, подходит к окну и делает гимнастику по системе Мюллера. Окончив разные упражнения, он одевается и будит всех:
— Эй вы, контрреволюционеры, саботажники, поднимайтесь!
Встает продовольственный диктатор, бухгалтер Государственного банка, и будит дежурного по камере. Надзиратель вносит хлеб, диктатор и дежурные режут хлеб на тонкие ломтики, делают бутерброды, заваривают чай.
Медленно рассветает. Стена еще черная, внизу догорает костер сторожа красный, стена черная, небо чудесно светит, галки поднимаются с деревьев митрополичьего сада, галки большими стаями летят куда-то по голубеющему небу — чудесные птицы, родные. Их так много, что даже Соломон обращает внимание:
— Куда-то воронье поднялось!
От Соломонов невозможно спастись. Утренние газеты один из них читает вслух, и все другие, слушая, дают свои
-32-
разъяснения и потом, прочитав газету, спорят между собой, будто грызут голую кость. Они считают и учитывают, но именно потому, что они люди учета, им никогда не понять.
23 Января.
День моего рождения. 1873—1918. 45 лет.
Мне было восемь лет. Мать куда-то уехала. Няня пришла из кухни и говорит: «Царя убили! о Господи! теперь пойдут на господ мужики с топорами». Пришел ночевать работник Павел, — когда мать уезжала, всегда в доме ночевал кто-нибудь из работников. Павел — самый кроткий человек в мире, — так это было странно, что мужики с топорами и Павел тоже мужик.
Мужики не пошли с топорами, а вот теперь они идут. И Павел все еще жив и до сих пор служит у нас в работниках. В моей памяти это первое начало революции.
26 Января.
Оглянешься на себя — не видно себя, как щепку в бушующем море. И так все кругом: один ведет мирные Брестские переговоры, а кругом него гражданская война, другой, спасая Украину, топит отечество, третий в ожидании пробуждения страны запасается сухарями и монпансье. Страшно прислушаться к себе, проверить — какой ответ я дам на близком Суде. Все засмыслилось, а в общем тайное в слове потеряло свою силу. Только целы еще скромные и чистые ризы моей родины. Я надену их в последний час, и тот, кто будет судить меня, я верю, смилуется: «Бессловесные, — скажет, — проходи!» Раскинутся тогда ризы мои полями ржаными-пшеничными, благодатное время снизойдет по воде — и станут воды и нивы тихими и дремучие леса полными хвойных и лиственных тайн — куда хочешь иди! тропинкой вдоль большака, полями ржаными-пшеничными, краем ли моря теплого по камушкам или студеного моря твердыми наплесканными песками от сосенки к сосенке. Звездами ночными через пустыню еду, качаясь, на верблюде. Светлым полднем отдыхаю под дубами на камушке. Утром ранним внизу на речке умываюсь, алым вечером позорюсь на завалинке.
И все это будет вечно мое, заслуженное.
-33-
Касьян (сказка)
Одна богатая мать старая, или, может быть, притворилась мать богатая, что умирает, и говорит сыновьям своим:
— Нынче-завтра конец мой, дети мои, все я свое добро вам оставляю, и завещания от меня никакого вам не будет, любите меня — разделитесь сами, не любите и раздеретесь — так, стало быть, надо вам за то, что не любите.
Парамон, Филимон, Евсей, Елисей и пятый сын Алексей — все пять сыновей заплакали.
— Не плачьте, дети мои, — говорит мать, — мое время пришло, не теряйте свое время, принимайте наследство, а я хоть одним глазком… посмотрю, как вы разделитесь.
Поблагодарили, поклонились, поцеловали умирающей матери руки, вышли из комнаты и принялись за дележ.
Парамон в хозяйстве был плотником, Филимон сапожником, Евсей кожемяка, Елисей слесарь, Алексей…
Парамон говорит: не хочу быть плотником, Филимон — сапожником, Евсей — кожемякой, Елисей — слесарем, Алексей — столяром.
Все заспорили между собой и задрались, а про мать и забыли, будто она уже давно умерла.
Спорили, спорили и так доходят до своих имен христианских.
Парамон говорит: «Не хочу называться Парамоном, хочу называться Касьяном — благородное и редкое имя, раз в четыре года приходит».