силой, все разрушая, все поглощая, она творит невидимый град, из которого рано или поздно грянет: — Да воскреснет Бог!»). Эта мысль для Пришвина не случайна: парадоксальное сочетание добра и зла усматривает он в самой психологии бунта.
Историческая действительность получает у писателя художественное осмысление, которое придает катастрофе космический масштаб («зарево пожара великого помрачило сияние ночных светил», «звезда небесная почернела», «лавина великого обвала засыпала»). Победа хаоса означала разрушение формы, падение покровов, утрату лица и имени. В этом хаотическом пространстве реальное и ирреальное (сон) смешиваются, взаимопроникают одно в другое. Поэтика сновидений в эти годы связана с образами ужаса, тяжести, разрушения. В сновидении (1919) душа писателя, лишенная всего
-484-
субъективного, личного становится сосудом, вмещающим народную судьбу («Мне снилось, будто душа моя сложилась чашей — мирская чаша, и все, что было в ней, выплеснули вон и налили в нее щи, и человек двадцать… едят из нее»). Образ оказывается настолько значимым для художника, что дает название его первой послереволюционной повести «Мирская чаша».
Революция в космической картине разрушения предстает в образе летящей кометы: скорость и пыль противопоставлены земле и времени. Причем время приобретает качественно иной характер, противоположный жизни, текущей по циклическим законам природы: время революции (история) — время телячье (род, вечность). Нарушение законов природы, по Пришвину, чревато бесконечным падением («полет в бездну») — до первых дней творения («тьма-тьмущая окутывает небо и землю»). Соответствие событиям писатель находит в образах Апокалипсиса («Так вот что это значит: «звезды почернеют и будут падать с небес»»). Рушится космос русской жизни, главные качества которого: «непомерная ширь земли и человеческая глубина бесконечная» — ныне утрачиваются («Теперь же чувство мира — свободы лежит все в развалинах… на развалинах страны шагаешь через родных и святых»).
Гибель России была катастрофой для Пришвина-художника.
Связь с органическим целым русской жизни — Россией — традиционно составляла смысл и силу русской литературы. Для Пришвина этот мир — единственная и абсолютная ценность, предмет его художественного внимания, среда его обитания. Гибель России означала для него гибель главного предмета искусства. В первоначальном хаосе, который обнажила революция, Пришвин видит «страшную правду», но не видит лица. Художник гармонического склада, он не может быть певцом хаоса и в поисках источника творчества обращается к сфере простейшего. Целое он находит теперь в конкретном, элементарном, архаическом, в простейших натурфилософских деталях («Хожу возле погибели — показалось простейшее без слов, как тогда, и я узнаю в нем свое, и с ним соединяюсь с болью и радостью»). То, что было для него прежде целым, теперь стало деталью, элементом мира распавшегося («Литература — зеркало жизни. Разбитое зеркало»). Отныне в поэтике Пришвина детали не только свидетельствуют о целом, несут память о нем — они становятся целым. Возможно, в этом надо искать истоки будущего внимания писателя к микрогеографии и приверженность к миниатюре в поздние годы.
Революция до основания изменила жизнь писателя. В 1918 г. Пришвин живет в Хрущеве, где на небольшом участке земли с частью сада, полученном в наследство от матери, он в 1916 году строит дом — неподалеку от большого дома его детства. К этому дому на протяжении всей жизни он постоянно возвращался в мыслях и снах.
-485-
Дом был связан с матерью, самым близким для Пришвина человеком, с кузинами, оказавшими очень большое влияние на формирование его личности, с образом рано умершего отца, с хрущевским крестьянином Гуськом, дружившим с мальчиком, а деревья хрущевского сада вспоминались ему, как «святые». Связь с Хрущевым была для Пришвина связью с родиной, это был воистину целый мир, хранивший истоки его личности. В 1918 г. переживания Пришвина связаны с судьбой Хрущева («Старый дом, на который мы смотрим теперь только издали, похож на разрытую могилу моей матери», «Мы смотрим из-за кустов на наш дом, не смея и думать, чтобы к нему подойти»).
То же самое нужно сказать о хрущевском саде. Сад — универсальный пришвинский символ. В книге «У стен града невидимого. (Светлое озеро)» (1909) образ черного сада с поющим соловьем соотносится с неблагополучием русской жизни в целом, с ее вечным взысканием невидимого града и обреченностью жить во зле. В 1918 г. переживания писателя связаны с реальным, хрущевским, садом, который становится в дневнике, быть может, невольной метафорой гибнущей жизни («Завтра погибнет мой сад под ударами мужицких топоров… Прощаюсь с садом и ухожу, я найду где-нибудь сад еще более прекрасный: мой сад не умрет. Но вы, кто рубит его, увидит только смерть впереди (пьяные вороны)»).
В труднейшей жизненной ситуации Пришвин ищет те глубинные пласты жизни, где возможно ее продолжение, хотя это сопряжено с трагедией («Радоваться жизни, вынося все мучения»).
Утрата внешней свободы — собственности (из Хрущева Пришвин был выдворен новой властью), возможности печататься («Я писатель побежденного бессловесного народа без права даже писать»), гибель родины («Вся жизнь до самых недр своих пропитана ложью») — мало кто в это время находил в себе силы искать положительный выход из тупика. Пришвина это не сломило. Его радость жизни, любовь к бытию превышают возможности обыденного сознания, но именно на этих качествах основана пришвинская философия личности («Радость эта внесоциальная»). Внутренняя свобода — вот единственное, чего не может отдать писатель, что представляет для него абсолютную, безусловную ценность («Я не нуждаюсь в богатстве, славе, власти, я готов принять крайнюю форму нищенства, лишь бы оставаться свободным, а свободу я понимаю как возможность быть в себе…»).
Таким образом, в дневнике воспроизводится вечный русский сюжет, связанный с темой роста внутренней свободы за счет утраты внешней. Складывается и образ поведения, который более всего понятен в контексте христианской традиции аскетизма («Жить в себе и радоваться жизни, вынося все лишения, мало кто хочет, для этого нужно скинуть с себя все лишнее, мало кто хочет для этого перестрадать и наконец освободиться»).
-486-
Не раз в дневнике обсуждается вопрос о взаимодействии природы и истории. Образ соловья, который «не постесняется» петь в разоренной усадьбе, говорит не только о неиссякаемой творческой силе природы, но в конечном счете и о независимости от человеческой истории. И тогда возникает вопрос о свободе человека («Неужели же я солнце и звезды и весенние траву-цветы любил только потому, что солнце и звезды светили мне на моей собственной земле и травы-цветы росли в моем собственном саду?»). Пришвин переводит этот вопрос из той сферы, где ему нет разрешения, в сферу творчества, где разрешение возможно: он идет копать «чужой сад». Это выход художника, осваивающего новое культурное пространство для всех, это выход, связанный с пришвинской концепцией искусства как продолжения жизни, сверхусилия, которое создает новое, небывалое бытие. Основанием для такого «творческого поведения» оказывается удивительная, неиссякающая и присущая его душе при любых жизненных обстоятельствах любовь к жизни («Первый намек на рассвете при полных звездах открытого неба — какая радость! Неужели я забуду когда-нибудь, умирая, эти счастливые минуты и ничего не скажу в защиту жизни…»)
Если в дневнике 1918 г. жизнь воспринималась Пришвиным в первую очередь как обвал, гибель, катастрофа, то в дневнике 1919 г. встает картина жизни нового общества — коммуны. Происходит смена основных мотивов: был хаос, теперь смерть — остановившаяся жизнь («Засыпаны города, поезда остановлены в поле и от вагонов торчат только трубы, как черные колышки, села погребены в сугробах»). В 1919 г. Россия у Пришвина — это засыпанное снегом пространство Скифии, зима истории («Скифия страшная, бескрайняя, все исчезло милое, дорогое, нежное», «Теперь зима, гибнет все, что тянулось ввысь, и укрепляется подземное, коренное»). Но смерть в этой картине мира — не окончательное состояние. Над Скифией сияет «солнечный крест», а «подземное, коренное» связано с ритмом жизни, установленным «гением рода» человеческого — именно здесь готовится «гибель буранам зимы и воскресение жизни для всех».
В 1919 г. целый ряд пришвинских идей свидетельствует о близости его мировоззрения к философии жизни. Сам жизненный процесс рассматривается как основная созидательная сила, несущая в себе положительный заряд жизни. Стихия жизни противостоит как идеологии, так и истории («Я теперь понял, почему коммунистам никто не возражает по существу… это потому, что сама жизнь этих бесчисленных обывателей есть существо: жизнь против идеи»). В то же время сторическое сознание писателя в эти годы связывается с чувством вины и судьбы, которую невозможно пересилить, но можно изжить («Мы виноваты в попущении, мы должны молчать, пока наше страдание не окотится, пока рок не насытится и уйдет»).
-487-
Другая важнейшая интуиция Пришвина-художника связана с понятием творческой личности, создающей качество мира. Через личность утверждаются в мире свобода и ответственность и путь личности (микрокосм) не исчерпывается историей, но идет иными путями («Начало нашей духовной природы ― чувство приобщенности к космосу, середина нашего жизненного пути — борьба разума, конец — включение разума в космос и тайное примирение»).
Созвучие некоторым своим идеям в 1919 г. Пришвин находит в трактате М. Метерлинка «Сокровище смиренных» (1896). В тексте дневника возникают как явные, так и скрытые цитаты, слова и выражения из трактата. Особенно была пережита Пришвиным идея молчания как формы глубинной, внутренней жизни человека — и не только пережита, но и адаптирована для русской действительности («Понять, о чем русские люди молчали во время коммуны, не умалчивали, под давлением внешней силы, а молчали»). Молчание противопоставляется «пустейшим словам коммуны». Начиная с 1917 г. Пришвин постоянно отмечает трансформацию языка, падение смысла самого слова («Тайное в слове потеряло свою силу»).
В то время, когда побеждает утопическая идея жизни ради будущего, Пришвин отстаивает абсолютную ценность настоящего и утверждает «важность дней текущих» — это было стремление жить в реальности, видеть реальность, любить ее. Не случайно, по-видимому, такими близкими оказываются для него слова Метерлинка: «Гораздо важнее увидеть жизнь, чем изменить ее…» — мысль прямо противоположная марксистской идее переустройства мира.
Обращение к реальности возвращает Пришвина к утраченному единству с миром — преодолевается хаос, восстанавливаются космический порядок, гармония, норма: писатель снова «в союзе с звездой, и с месяцем, и с птицами». Психологическим критерием истинности переживания становится для Пришвина чувство радости бытия («Ужасная сейчас жизнь, но я и так ее люблю»), а непременным условием ― любовь к жизни («Я люблю, и все мертвое оживает, природа, весь космос движется живой личностью»). Даже в предельных образах страдания (Распятие, прикованный к скале Прометей) Пришвин видит прежде всего преодолевающую страдание любовь (улыбка Христа).
Эта радость не вытекает из реальности его жизни, которая не изменилась («Это ад, а современное имя ему — коммуна»), — она связана с позицией художника («Если ты художник, то жизнь тебе хороша»). Воспользовавшись термином Ф. Ницше, можно охарактеризовать эту позицию