два пуда собственного сала, было девять пудов, а вот довели: семь осталось, довели!
Кругом в вагоне все смеялись и все до единого человека разговаривали друг с другом точь-в-точь, как мы с толстяком.
— Ты, Ваня, с чем едешь? — спрашивает толстяк.
— С колодками, — отвечает Ваня.
— А ты, Степка?
— Я с лоскутом.
— Мишка, ты что везешь?
— Мальчиков.
— Как, — я спрашиваю, — мальчиков?
Толстый отвечает:
— Мальчикова обувь.
Там сандалии, там «хром», там в углу засели Тюха да Матюха и Колупай с братьями, едут к какой-то «сватье» за сахарной самогонкой.
И всем весело, все без перерыву острят, похлопывают друг друга, потаскивают, подмигивают, как будто все родня между собой.
Люблю я это, чарует меня это непрерывное веселье, хотя в душе озноб, люблю находчивость слова, Я никогда в таком обществе не скрываю, что я писатель, напротив, стараюсь поскорее сказать об этом, сделаться через это своим и, не стесняясь, когда нужно, записывать материалы жизни.
— А на что же тебе болотные сапоги?
— Мы же в болоте живем, — отвечаю, — болота переходят в болотных сапогах.
— Ишь ты, писатель, все с подковырком, а ну-ка напиши ты в свою газету жалобу от русского народа, зачем это уничтожили самые любимые три буквы: ять, фиту и твердый знак.
— Чем же они любимые?
— Свободу слову дают: хочешь ты эту букву ставь, хочешь не ставь — все равно смысл одинаковый, а быдто кудрявее и легче.
Колупай с братьями заметил:
— Да, три легкие буквы отменили, а три твердые дали.
— Какие же твердые?
— Скверные буквы: ге, пе, у.
Все грохнули, и так со смехом мы подъехали к Волге и гурьбой посыпались на перевоз.
И вот чудно, перевоз казенный, плата твердая, а едут меньше казенным, чем частным яликом. Лодочник, качая головой, говорит толстяку:
— Ты бы лучше на казенном ехал.
Толстяк плюхнулся, ялик погрузился, мы прибавились, ялик вровень краями с водой. Так мы едем, а лодочник рассказывает беду: неделю тому назад тоже так вот сели самочинно и потонули, и до сих пор достать не могут. Кто они были, что за люди — неизвестно, а одеты хорошо, видно, очень богатые и с деньгами, должно быть.
— Почему ты думаешь, с деньгами?
— Рынок почуял, — ответил лодочник.
Я спросил толстяка, как это рынок чуять может.
— Очень просто, — сказал он, — сейчас ты увидишь, какой это рынок, у тебя голова с непривычки закружится и все [потом поймешь]. Ну вот теперь не как прежде, волжар приедет, разузнает, а потом… Теперь возьми хоть Астрахань, есть там, положим, соль… За свой счет посылает человека своего закупить. Так из Астрахани соль, а сам на Астрахань… Ну, приедет он с долларами, положим, в четверг, оглядится, разузнает цены, в пятницу едет в Москву, меняет доллары на червонцы, в субботу с червячками является на базар и закупает. К концу базара все чисто, все скуплено. Ну, и вот вдруг много осталось, значит, рынок почуял: верно, ты большие деньги возил.
— Большие, большие, — сказал лодочник.
Мы пристали к берегу благополучно и до самого базара всё толковали о [торговле].
— Какая жизнь, конечно, сейчас в Кимрах, базар все [определяет].
<На полях>: Что бы ни говорили о торговле, а она в родстве с художеством, и, по-моему, вся разница не в психологии, а в доступности: художество дело избранных, торговля — всех.
17–18 Хрущево
18–19 Елец
19–20 Елец
20–21 Алексино
21–22 Ивановка
22–23 Дубровка
23–24 Костино
16 г. — 17 — смерть
18 — надел
18-го — выгнали
19–20 — [шкраб]
_______________
4 года
В нашем Тургеневском уезде в конце Германской войны оставалось только две старухи-помещицы, любопытных к жизни настоящего в свете прошлого. Одна была Елизавета Михайловна Асбестова, генеральша, и другая Марья Ивановна Алпатова, начитанная купчиха. Про Асбестову я только наслышан был, а у Алпатовых я сам рос и знаю всю подноготную. Ко времени Карпатского наступления могучая и жизнерадостная Мария Ивановна Алпатова вдруг захирела, подсохла вся и освежалась только обычными сценами с дочерью своей, старой девицей Лидией. Последние дни ее стало особенно раздражать, что Лидия после ужина оставалась дремать на диване в столовой, рядом с ее спальней. Перед сном она обыкновенно долго читала «Русские ведомости» и потом Толстого и любила в доме полную тишину. Скрип пружин на старом диване в столовой ее раздражал, и неприятно было ей, перелистывая книгу, встречаться с огоньком в дверной ключевой щелке.
— Лидия, — говорит она, скрывая раздражение, — ты бы шла к себе.
— Сейчас уйду.
А через некоторое время Лидия тихо шепчет:
— Мама?
— Что тебе?
— Ты не спишь?
— Что тебе до меня, уйди, пожалуйста.
В столовой затихнет, будто ушла, а огонек в ключевой щелке то потухнет, то покажется. Мария Ивановна понимает, что Лидия тихонько подсматривает в щелку, и это ей так ново, так жутко, что властная и скорая на слово и дело во всех положениях, тут в этом маленьком и пустом случае она беспомощна и немо лежит, не понимая книги, прикрываясь ей только от огонька. Дело в том, что Лидия, нелепая, истеричная, полоумная, — все-таки до самой последней черточки души благородная и без какого-нибудь огромного значения…
И Лидия уходит: и то удивительно. Обыкновенно было, если на одной стороне да, на другой — нет, и так, углубляясь в противоречии, доходили до брани, до хлопанья дверьми. Вначале обыкновенно наступает Марья Ивановна, [потому что] она думает взять приступом, но наконец Лидия берет верх. Тайна: Лидия курсистка, по-купечески — выдать замуж. Аптекарь. И это Лидии сила, а матери — слабость. Так и пошло. И трудно узнать причину. Бывало перед Пасхой начнут вместе яйца красить и вдруг — трах-трах! Лидия идет на ключ. А Марье Ивановне говеть нужно, прощенья просить.
— Лидия, — не своим голосом, — Лида, прости меня!
— Не прощаю!
— Ах ты… — и, отчитав ее, поджав губу, вся в черном отправляется на исповедь.
По прежнему времени Лидия бы нарочно не ушла, а теперь уходит.
Много пришлось бы рассказывать, как мы среди дремучих лесов синели в классах от холода, как, добыв в лесу всей школой дров, коптились в дыму не ремонтированных печей, как приходилось мне самому на третий этаж таскать вязанки дров, отапливать Музей усадебного быта, как иногда приходилось ночью приворовывать эти дрова в другом, враждебном учреждении — чего, чего только не было!
А то придет бумага, и нужно пешком идти в город за восемнадцать верст или тоже не ближе получать жалованье в волости (как раз хватало на две восьмушки махорки) или паек (больше давали овсом).
В это время я догадался, раздумывая постоянно о добывании пищи, что передняя часть в слове про-мысел взята от латинского выражения pro domo sua[5] и значит — забота о личном существовании. Много было разных придумок: выучил простую дворовую собаку делать стойки по тетеревам, она прекрасно предупреждала о местонахождении птицы, перевертывалась к ней задом, мордой ко мне. Убитая дичь была большим подспорьем в хозяйстве, особенно когда, возвращаясь с охоты, завернешь в дом какого-нибудь своего ученика, и родители насуют в карман пирогов, сала. Да что один какой-нибудь учитель, после в голодный год чуть не целая губерния [так жила] и Смоленской губернии, и все прокормились, вопрос был лишь в том, есть ли хлеб в краю, остальное доделывал pro-мысел.
Как ценишь в таких положениях исключительные случаи внимания к себе, после все забывается, а это остается. Никогда не забыть мне, как раз в позднеосеннее моросливое время встретился мне один крестьянин, едущий в город с рожью. Я шел с собакой в болото добывать пищу, на ногах у меня были только худые калоши, которые надевал я только, чтобы не прокусила ногу змея.
— Надо вас обуть, — сказал мне крестьянин, отец одного очень хорошего ученика. И поехал дальше.
Поздно ночью кто-то постучал в дверь моего Музея и всех нас разбудил. Я долго высекал огонь и вздувал лучину (спичек не было!), наконец глазам не верю: тот, встреченный мною крестьянин (его фамилия Барановский Ефим Иванович) стоит у порога с новыми сапогами! Это он мне купил на базаре и, возвращаясь из города, завез. Помню, что весь он был сизый от пропитавшего его дождя.
После, не раз бывая у него в гостях и беседуя, я различал в нем тип русского человека, верящего в силу образования, как иные верят в счастье загробной жизни. Так он верил в дело Елены Сергеевны и свое уважение перенес на меня. Вот это что-то было отрадой в той скудной жизни, и это что-то, вызванное из народа деятельностью нашей Елены Сергеевны, было как тип почти у всех учеников нашей деревенской школы.
После в наш Музей усадебного быта из города приезжали экскурсии, и можно было сравнивать тех учеников и наших: нельзя было сравнивать, те ученики были совсем иного мира, с явным налетом типа мещанского и «продувного».
Тех и других я водил по залам Музея и рассказывал о жизни Онегина, наши ученики делали иногда очень смешные наивные вопросы, но никогда никто не осмелился, я знал наверное, не только спросить, но даже подумать, как городские ученики спросили после моей продолжительной лекции: «Нельзя ли нам в этих залах сегодня поплясать?» Ни одной из наших девиц не вздумалось примерить на свою голову музейную шляпу Александровской эпохи, а у тех она сразу так и поехала по головам. Было совершенно очевидно, сравнивая тех и других, что при известных условиях можно миновать совершенно стадию мещанства в юношеском развитии.
Я был, вероятно, в самых счастливых условиях в отношении состава класса, когда начинал свои занятия по древней словесности. Впрочем, и во мне самом было это счастливое условие: я не только не имел понятия о преподавании, но даже никогда не интересовался школьным делом и очень мало читал по этому вопросу, мне пришлось самому много учиться, придумывать.
В этом имении были действующая больница, школа 1-й ступени, сыроваренный завод, лесопилка, конный завод.
Дом-дворец стиля Александровского ампира, громадное каменное здание с колоннами, стоит у большого прекрасного искусственного озера, окруженного парками.
Слава Алексина как лучшего имения в крае собрала в большой дом разные враждебные друг другу учреждения. Вначале весь дом-дворец находился в ведении комиссии по охране памятников природного искусства и старины и предназначался для Музея усадебного быта. Потом сюда внедрилась детская колония, отбив у Музея три четверти всего дома, за колонией въехал в нижний этаж пункт по сбору чрезвычайного налога, еще клуб местной культкомиссии, театр, наконец и школа второй ступени.
Совершив в течение двух лет цикл обычных своих разрушительных действий в отношении неремонтируемого здания, в настоящее время