37 черв.
20 Сентября. Зайти в 10 ч. в Оргбюро, в ½ 11-го в «Новую Москву» и в Грузины за книгой, в 1 ч. — «Охотник» и там купить пищики.
К. сказал мне:
— Неправда, партийный билет вытравляет из души все живое.
— Почему? — спросил я.
— Потому что их 1-й конек недоверие, и это приводит душу к полному опустошению. И у каждого парт-человека в губе кольцо, чуть что — и его вздернут.
К. неврастеник и жуткий, он не додумывает до конца: он же парт-человек и охраняет ныне русское государство.
Может быть, вы видите небо над улицами и что там где-то в конце улицы садится солнце, а вечером из окна смотрите на звезды, и вам рисуются на небе темные очертания гигантских зданий — вы любуетесь городом? Значит, у вас есть досуг и угол, откуда вы можете смотреть. У меня этого нет, я сам движусь с утра до вечера, я сам часть этого движения; нет у меня угла, нет у меня времени, я сам движение, <1 нрзб.> творит.
Мне вчера сказали в детском журнале, что рассказ мой замечательный, мне было нечувствительно это, потому что за детские рассказы платят 5 р. — мало! Но вдруг редактор сказал: за такой рассказ вам заплатим 2 червонца. Я вдруг обрадовался своему рассказу, я перечитал его, я сам себе восхитился. Кассира не было, я упросил выдать мне без кассира.
— Вы уезжаете, куда, зачем?
— В деревню на охоту.
— Очень хорошо. Екатерина Васильевна сказала: у псовых охотников душа не имеет зла.
21 Сентября. Охота за червонцами.
Мое преступление — не пишу дневники. Есть что-то небывалое (в мире) в моих налетах на Москву за деньгами: это какое-то продолжение охоты в диких лесах; я не обращаю больше внимания на городское движение, дома, людей, совершенно один, и иногда наклевывается где-нибудь гонорар — там стойка и смысл жизни, и теплота и свет переменяется, когда тащишь в кармане червонцы и весело что-то бормочешь, посвистываешь, напеваешь.
Я совсем больше не цепляюсь за людей, я живу, писатель, как одичалое домашнее животное.
Литература просто рассыпалась, кое-какие журналы существуют не внутренним кровяным питанием, а кожею, поверхностно, как бородавка, отщипнешь — и не больно, и всё растут. И что сочиняешь, то не из себя, а само выходит, как бородавка, и не чувствуешь, сочинив, силы истекшей.
Сверх ожидания у меня сейчас насобиралось 20 червонцев, я весь в мечте: поправить печку, купить всем по одеялу (покрываемся пальто) и главное — белья.
Я вот что еще думаю; а может быть, это, вот как я теперь один и нет литературы, общества, то это не время истории, а мое время, как у всех, за 50 пошло, высоко вырос, крепость в сучьях, в себе самом и что живешь сам по себе. Просто я попал в Старшие и нет возможности собраться с другими под дерево, а другие уже должны собираться подо мной, и мне это незаметно.
А солнце над собой я чувствую и какую-то беспредельность мира…
Добывание денег: до кассы, в кассе нет, ждешь! скопляются. Некоторые уходят, я не ухожу, я жду. Момент получения… И на фоне этом: встречи. Поверхностная сердечность и жестокость в узле (дела нет до человека): Орешин и Клычков.
22 Сентября. До чего хорошо написал Ремизов о Розанове во 2-м №-е «Окна» и тоже Гиппиус в 3-м «Окне». Вот старики! у нас тут и не веет даже…
Ремизов пишет, что у него и от рождения нет честолюбия, удивительно для Ремизова, как он осмелился это сказать. Как так — нет честолюбия! Есть, конечно, и очень большое, но можно честолюбие перекусить, т. е. вот до чего глубоко взяться, что обычная температура честолюбия кажется маленькой. Слишком много сделано Ремизовым, чтобы удовлетвориться обычным признанием общества, и тоже слишком много обиды перенесено, и уж привычно стало жить, писать и без признания: это сверх-человеческая гордость у него говорит, что будто бы нет честолюбия от рождения.
В эти несколько дней, когда собралось у меня неожиданно более 20 червонцев, — какое преображение произошло всего моего физического и духовного существа, значит, в каком же страшном я нахожусь угнетении!
Что есть художество? вот какая-нибудь пичужка сидит на ветке, шишку долбит и носик у нее кривой, и, с одной стороны, линия этого носика есть часть траектории чего-то огромного, вроде Марса, а с другой, это великое предстоит сердцу умильно, понятно, ответно — восхищение от пустяка и пустяк это все…
Голова переполнена смутными мыслями, глаз увидел предмет, и то, что было смутно в себе, вдруг отчетливо разобралось на предмете, и в сердце радость: «Так вот оно что!» Тогда опишите этот предмет, и окажется он в вашем описании для других как бы вновь открытым, выкопанным из-под пепла забвения.
Но если вы просто будете подходить к предметам, без себя самого, то будете описывать всем известное и скучное.
Наверно, этого и у Даля нет, и никто не знает, что значит слово «волчки». Это, оказывается, артисты обувного дела, башмачники-художники. И так я обрадовался этим волчкам. Очень уж угнетала меня погонщина. И опять неизвестное слово: погонщина значит работа из-под палки, гонная, погонная. Ведь до чего раньше доходило: 70 пар дамских туфель в день.
Один большой знаток кожевенно-обувного дела сказал мне:
— Вот есть писатели гениальные, а почему же нет такого гениального человека, кто бы до точности знал все кожевенно-обувное дело?
Стали перебирать всех известных знатоков, и все они были знатоками в какой-нибудь специальности, но чтобы все кожевенно-обувное дело кто-нибудь знал бы, это оказалось невозможным для одного человека.
Мы собирали образцы колодок, инструментов и товаров по башмачно-кустарному производству и объяснили одному кустарю, что собираем для музея.
— А музей для кого? — спросил кустарь.
— Для вас, башмачников.
— И для меня? пустое дело: я сам музей.
Он был прав: всякий кустарь есть ходячий музей, носящий в себе столько новых переданных ему придумок.
Мы были на крупнейшей московской обувной фабрике и видели там весь процесс производственных работ на 100 с чем-то машинных операций. Но, верно, и это очень мало, потому что оказалось: разложить Музей до конца не удастся, механическое было одно, ручное — другое, машина не может сделать художественный башмак.
Мастера-артисты, немеханизируемые, неподражаемые, называются волчками.
Взяв себе для исследования как руководящую нить гипотезу о машине, побеждающей ручной труд, я решительно не знаю, куда мне девать волчков.
Слышал тоже легенду, будто из Парижа одна дама приезжала в Столешников переулок и там у Романова купила себе башмаки, надела их и прямо в грязь без калош и потом с грязными башмаками в Париж. Там, в Париже, она башмаки вычистила и одну пару продала, и как раз окупила дорогу, а другая пара, значит, ей даром досталась.
Рассказывал я эту легенду на месте башмачного кустарного производства, и мне отвечали:
— Значит, волчковая работа, против наших волчков на свете нет.
Волчки значит артисты-мастера.
Меня интересовало не то, что, правда, в Париже не могут сделать таких башмаков, как у нас, а самое происхождение национально-башмачной легенды.
И главное, сам-то я до того увлекся изучением башмака, что мне очень хотелось и очень радовался и волновался, что наши башмаки лучше парижских. Мало того: люди убежденные, интернационалисты, работавшие в обувном деле, когда я им говорил, что в Париже башмаки лучше наших, защищали с оружием в руках русский башмак.
В чем же сила?
При нашей бедности и вот сила, в чем? И я возмечтал: найду волчка, сделаю башмак на неизвестную даму, поставлю на полку и буду водить к себе американцев: полюбуйтесь!
Собрались ко мне в Талдом лучшие мастера, говорю им про башмаки и про американцев: у них глаза горят.
— Сможете?
— Нет, не можем, лучшие волчки в Марьиной Роще.
— Ну, а там кто?
— Савелий Павлович Цыганов!
У меня так: если уж взялся преследовать цель, то до конца, до гроба убьюсь, а разберу. Еду в Марьину Рощу… Высокий малый, затянутый в фартук.
— Цыганов?
— Я.
То, се, про волчков: есть волчки? Ну, пошел, и тут я все сразу узнал, откуда это слово взялось.
Понедельник: 11–12 — «Рабочая Москва»: гонорар, 12–1 — «Новая Москва», Турлукан и Ацаркин, 1–2 — обед, 2–1 — Госплан, 4–6 — чай, 6–7 — «Известия», 7 — Руднев.
23 Сентября. Блестяще закончив дела, еду домой.
Мы были в большом бою, мы вышли из боя все раненные, но кровь движется и рану затягивает. Хватит ли крови здоровой для полного забвения раны. Едва ли, но в молодых хватит, они вырастут, как нужно быть человеку-строителю нового мира, без этого болезненного чувства памяти добра и зла.
Тогда не будет ни победителей, ни побежденных, и жизнь станет, как полное сочное данное.
Но теперь пока мы встречаем два типа, одни в полной памяти добра и зла — люди ушибленные. Другие забываются в плутне, люди-плуты, с виду очень веселые. Есть и третьи люди: деловые, с глазами напряженными, которых не знали в дореволюционное время.
В общем, два типа остались на пожарище русской интеллигенции: плуты и ушибленные.
И, конечно, есть деловой человек, уже тот человек без памяти добра и зла, ему спасение — дело, он знает, что на губе его кольцо и чуть он остановится — за кольцо дернут. Он бежит вперед и здоров!
О, конечно, я знаю, везде и всегда есть сам-человек. Сам-человек живет сам по себе, но этот стержневой человек — не интеллигенция, это люди начала, я о них не хочу говорить; меня сейчас интересуют концы, вот как Савинков: признал нечто (что?) и кончился, как поп снял рясу — и нет его.
Так вот и эти человеческие герои, тут все концы, клубок целый, и всё из концов. Собрались вечером за пивом, приехал новенький учитель, надо же познакомиться. Один ловкий антирелигиозник (их два у нас и оба никуда не годятся) взял и подтасовал карту: «Поезжай вместо меня завтра в деревню». По задору согласился: ему же легко, он естественник, насыпал в пробирку перекиси марганца — подогрел — кислород, серная кислота, [подогрел] — водород, а вышел гремучий газ{91}, пустил в мыло — пузыри, спичку — хлоп! Гром и молния, и сам, как Илья-Пророк.
Задорно, а все выпили пива, раскис:
— А все-таки, товарищи, какая первопричина, я сказать не могу.
— Струсил!
Смеялись и называли химика первопричинным. Добродушный малый, сам смеялся и так со смехом уснул на диване.
Разбудили рано утром, лошадь подъехала ехать в деревню, а не подготовлена лекция — какая чепуха! И голова спросонья болит!
Вот это и подвело — голова, с больной головы на здоровую в отношении к существованию Бога посредством перекиси марганца.
Насыпал, подогрел — треснуло. Рассердился