самой не разобраться, и людям не понять.)
Мы вдруг взялись помогать Соловью, рассыпались строем, вошли в «чемодан» и [пошли], и продираясь с большим трудом, дикими орали голосами, кто шипел, кто взвизгивал, кто дико взлаивал: никак нельзя услыхать таких голосов в обыкновенной человеческой жизни, и, верно, это бралось из далекого животного прошлого.
И вдруг к этому выстрел и отчаянный крик:
— Пошел, пошел!
И вслед за тем уверенный, всепонимающий гончий лай Соловья.
В ту же минуту молодежь, и среди них один уж лет под сорок, вдруг помолодевший, — откуда что взялось! — со всех ног, сами, как гончие, бросились в разные стороны перехватывать.
Мы с охотником опытным переглянулись, улыбнулись друг другу, спокойно прислушались к гону и, поняв нечто, условились без слов: он стал на лежке, я — недалеко, на развилочке трех зеленых дорог, у самой опушки, между высоким старым лесом и частым мелятником.
И еще не совсем затих вдали большой, как от лося, треск бегущего без памяти сорокалетнего охотника, как вдруг по развилочку, по крайней к мелятнику зеленой дорожке спокойно — ковыль, ковыль! — показался, совершая свой первый маленький круг, серый ушастый в чудных беленьких галифе.
Он ковылял, направляясь опять в свой «чемодан», так он, наделав петель, надолго бы опять заставил добирать Соловья, но на пути в «чемодан» я стоял, глядя на него через мушку, и, если бы это был не я, все равно там у входа в «чемодан» стоял другой спокойный охотник.
Но это был я.
Материал: Федор из Раменья, промысловый охотник: без лукавства, что нар. комиссар — гон! его душа — господ, природы человеческой, вычерпнутая из самого глубокого колодезя: его колодезь слов — правда! Он самый бедный, а вокруг него — мелюзга. Соловей на что-то похож, но другая, старше Соловья: не собака! — а что? — Шарик!
(Федорова порода. ¼ Ярик, Кроншнеп; ¼ Ох. на мамонта; ¼ Анчар; ¼ Халамеева: ночь; Грач, Турлукан, ¼ Орел.)
9 Октября. Невозможно уважать искусство и поэзию, если в основу суждения об этом взять семейную и общественную деятельность артистов.
10 Октября. Уснули окончательно вялые липучие кусачки, черные мухи. Кошка ночью залезла в печь — это самый верный барометр! — утром полетели белые мухи.
Уездная «интеллигенция» — это пробка народной жизни: тут в городишке-горлышке закупоривается живая народная жизнь пробкой.
Ребята мои сами говорят: «задальтонились».
Жизнь любится в детстве и ценится в старости, середина жизни пропадает в страстях и пренебрегается.
Все, конечно, зависело от питания и ухода — это уж верно! — все зависело от крепости нервных нитей, и крепость их от прежнего питания, и этим все объяснялось. Но был человек с очень тонкими нервами, наследованными от предков, никаким питанием сам он не мог притупить свою чувствительность, и, как лист на осине трепетал от малейшего ветерка, так и он весь трепетал от разных веяний духа, и даже все его питание — съесть или не съесть, много или мало — зависело от прочитанных строк, от письма, от случайной встречи. Вся его жизнь зависела только от духа, и вот вдруг случилась революция, все поняли и утвердились в высших советах, что жизнь зависит от питания, что это одно только важно…
План осады Москвы:
Главлит, к Устинову: поговорить об охотничьей книге. Нуль. «Известия» — возможность: 10 ч. (продолжение будет).
Умер Брюсов.
Мы обсуждали случай с пропажей собаки. Явился Лева с «Известиями». Я спросил: мое напечатано?
— Нет, Брюсов умер.
— А…
— Нет, не очень, но… как тебе сказать.
— А там пишут, как Толстой.
— Ну, нет…
— Толстой! — сказал охотник. — Толстой был писатель великий, в Астапове умер, Толстой!
И вдруг разговор перешел опять на собаку. И больше ничего о Брюсове не было. И газету эту я отложил читать назавтра. Он был мне совсем чужой, я не помню ни одной строки его романов, ни одного стиха, осталось только что-то холодное в душе, умственно-серое…
Взял было маленькое общественное дело, и оно открыло мне целый муравейник ничтожных людей…
В Москве тоже никого не люблю, не уважаю, ценю только тех, кто ко мне хорошо относится.
Пустыня! Живу сам собой. Но вот плохо, когда людей презираешь, то, бывает, является мысль: «Не я ли это сам себя презираю?» Да, я презираю себя как общественного деятеля, тут я не умею, не люблю и не могу забыться, оттого и не выходит ничего. Нужно делать такое дело, чтобы исход его, самый исток был я-сам и где в самом себе есть любовь, этим бы и относиться к людям: тогда будут все хорошими и всем все простишь.
Охотник Федор Обрезков давно дружит с Куликовым и ходит с ним на охоту. Он привязал свою собаку в саду у Куликова и пришел за мной. Мы взяли в саду собаку и в другом доме легли ночевать. Вдруг собака забилась в припадке.
— Ее отравили? — спросил я.
— Он дал ей ветчины, гнилой, из земли выкопал…
— Это, верно, от мяса.
Припадок ночью еще раз повторился, а утром собака ела и пошла на охоту. Но в лесу собака к нам не вернулась. Мы предположили, что с ней сделался третий припадок и она умерла. Оставалось только идти домой справиться, не пришла ли домой. Возвращаясь, мы слышим выстрел в лесу.
— Это Кулик! — сказал Федор.
— Не знаю.
Немного пройдя, я спрашиваю:
— А может Кулик отравить собаку?
Федор подумал и:
— Может.
— По злобе на тебя?
— Нет, зачем по злобе: так может.
При выходе из леса сидел пастушонок. Мы спросили о собаке. Нет, собака не пробегала. А когда мы прошли с версту, слышим, нас догоняет этот мальчик.
— Я забыл, — сказал он, — мужик ехал, и возле него собака бежала, он еще сказал: хорошая собака, а не поймаешь.
Когда пастушонок ушел, Федор сказал:
— Я вот что думаю: он врет. Это Кулик проходил и научил его так сказать, он забыл это, а потом вспомнил. Слышал выстрел, он убил и потом подучил пастушонка.
— Да так, взял и убил.
Потом мы зашли к Кулику, собака была у него, здоровая, веселая. И Федор с Куликом долго по-приятельски болтали. И все, что думал Федор о Кулике злое, осталось безнаказанным. Так оно и останется?
Африкан Будинов продал мне Верного очень дешево, я взял его на пробу сначала, но в три дня набил дичи как раз, чтобы заплатить Африкану. Слышал после, он волосы рвал на себе, он думал, что собака никуда не годится. Я спросил в селе, почему же Африкан продал собаку. Сказали:
— Он очень бил ее сильно, она у него совсем не работала, бил без памяти.
— А как, — спрашиваю, — в семье он, плохой у него характер?
У доктора Бориса Васильева в операциях неудача за неудачей, население им недовольно, а так доктор дельный, начитанный, разумный. Раз мы пошли с ним на охоту. Он подстрелил зайца, но плохо: заяц медленно уходил на двух ногах. Доктор стал стрелять в него и убил только с одиннадцатым выстрелом; он так волновался, что ружье ходуном ходило. И тут я понял, почему ему не удаются операции.
Руднев милый человек. Охоты с легавой совершенно не знает. Мы вышли в ему незнакомый лес. Я шел впереди, он должен был идти сзади. Я менял направление, и он должен был вместе со мною менять. Ему это не нравилось. Он пробует идти сам впереди, но не может, я опять беру власть. Он идет в стороне. Я окликаю его, зову, меня это раздражает, в кустах, не видя друг друга, можно легко пораниться. Я его подзываю, подходит. И опять за свое. Взлетел черныш, я не стрелял, боясь поранить товарища. Делаю ему строгое замечание. Он идет временно со мной, но потом опять отходит и, поняв мой свист, начинает заманивать собаку к себе, и та его слушается. Я оставил его управлять моей собакой, иду сзади его, но он незнаком с местностью, посылает не туда. Я поправляю его сзади. Ему это неприятно, не слушается.
<На полях:> (Безумие Ник. Иванов.: гон, выстрел в [коричневое] — сарычонок, чуть не убил человека.)
11 Октября. Ночью был сильный мороз. Утром везде лежат белые холсты, и на белом золотые березки и зеленые ели. Вот как хорошо! Встало солнце в славе красных светящихся небес. Краснобровая черная птица, крепкая, как мороз, наша зимняя птица-тетерев, расселась на золотых березках и по-своему, тоже крепко, бормотала.
…И вдруг больно стало, мысль шевельнулась, что ведь в сущности к моей исключительной способности волноваться световыми эффектами, что это мой только исключительный вкус предпочитает эти восходы световым эффектам Мейерхольда.
Да… но почему же некоторые и очень многие называют Мейерхольда шарлатаном?
Имитация… а картина? та да, как и у большого Творца. В картине заключено страдание ее творца и его радость жизни после освобождения от мук ее, и вот это заключено и в деле Солнца: оно художник. За его картинами скрывается жизнь.
(Надо вложить это в мысли в книгу «Мой юбилей».)
Всякий артист сидит в индивидуальном гнезде, и его невозможно пересадить на общественную почву, как белый гриб. В народе говорят, что не только пересадить нельзя боровик, но и шевельнуть, прикоснуться и даже и посмотреть его рост: как посмотрел, так он и перестанет расти. И артист, как боровик, имеет тончайшие норки и живет только естественно, прилюбилось место — и сел.
Осада Москвы (продолжение) — предоставить все вдохновению.
Сила маленького рассказа увеличивается в тысячу раз, если он не сам по себе дается публике, а в романе (пример: мой Гусек в «Аполлоне» и в «Курымушке» или охотничьи рассказы Толстого в «Анне Карениной»).
И так же вообще: невыгодно писать миниатюры.
Видел я бал, бриллианты на женщинах были, как утренняя роса на цветах.
12 Октября. Дети ушли с гончей, я с Верным по вальдшнепам и тетеревам.
Мороз был такой, что и в полдень в лесу холстиной лежал. Вальдшнепы попадаются, можно хорошо охотиться, если много ходить по лесам, по полянам и опушкам.
И тетерева попадаются. Собака далеко причует и, уже имея опыт, станет обдумывать, как бы все-таки изловчиться к ним поближе подойти. В это время надо быстро сообразить, как бы стать где-нибудь повыгодней самому за кустом. Если сообразишь, то как раз и угодят тетерева прямо тебе в бороду. Так охотиться много веселее, чем в августе: под умным носом своей собаки охотник глупым концом своего башмака спихнет тетеревенка и расстреливает его в пяти шагах. Вообще время настоящей охоты по перу с собакой от 15 Сентября по 15 Октября нового стиля (с