ученый, добываю материал для науки, если я художник и пользуюсь страстью для слияния с природой, — нет никакой речи о неправде убийства и жестокости. И потому истинная культурно-просветительная деятельность среди охотников должна быть направлена к тому, чтобы охотник меньше думал о наслаждении всадить свинец в живое тело, а использовал бы свою страсть больше для сближения с природой, изучения привычек животных и особенностей пейзажа, в котором они живут.
30 Сентября. Лег вчера в ½ 9-го, встал в ½ 4-го. За стеной слышу агонию природы. И как вспомню, каким великолепным концертом на болотах началась весна и как все кончается, думаю: как не быть нам, северным людям, другими, чем южане, каждый год переживать эту трагедию…
Все шло, казалось, чередом, как и вчера, вечером он поужинал, покурил, разделся, улегся, сначала пробовал думать, потом спуталось, начались картины, показались на белом зеленые елочки, и вдруг зачесался кончик носа… Пришлось поднять руку и почесать. Опять устроился и начал забываться, и опять в самый последний момент кончик носа зачесался. После этого сон улетел… и началась та слоистая дума, похожая на медленный рост долговечного дерева; дума о собственной жизни, объяснение странных загадок…
На самой ранней заре пробудился дух этого дома и пошло везде: та-та-та!
Братья спали. Михаил тихонько оделся и вышел в столовую пить с матерью чай. Он хочет к именинам матери поднести ей свой большой офорт «Перунов остров», над которым работал три года. И с волнением несет его. Знает, что нет на свете худшего ценителя, чем мать, что ей невозможно понять простейшее этой работы, рожденной, как облака над хаосом бездны. И все-таки он несет офорт с большим волнением, чем нес его на конкурс в Общество [русских] художников.
Она долго смотрела на это серо-белое, да, но поняла только, что это большая работа и что это не от мира сего.
Неожиданно и для себя самой она говорит:
— А знаешь, вот это единственное только и есть, из-за чего стоит жить.
— Что ты хочешь сказать?
— Что я хочу сказать? да вот это стремление к идеальному миру. Ты у нас вышел в дядю Николая Иваныча, подумай только, ведь маслом торговал и вдруг исчезает, — искать, а он в лесу соловьев слушает.
Михаил это понял опять как самый обидный ему намек на положение «не от мира сего» и сказал:
— Нет, мама, в это вложен огромный труд: это вещь!
— Да и я говорю, — отвечала серьезно мать, — это и есть настоящее, а в жизни, в жизни все пустяки…
Никогда этого не слышал Михаил. Михаил был далеко не юноша, но весна ему приходила совершенно как юноше, потому что загадка жизни, поставленная в юности, была еще им не разгадана. Загадка эта явилась еще в самом чистом детстве и называлась: Она. Пришла одна, другая, третья — и все были ненастоящие, но вдруг явилась Марья Моревна и осталась с ним навсегда: это была Она настоящая. Потом, уже в юности, начала показываться новая Она, и когда он спрашивал себя: «Это ли настоящая?» — то всегда смотрел в сторону Марьи Моревны. Было один раз — она явилась к нему и сама сказала: «Люблю». Он молчит. Она спрашивает. «Люблю», — отвечает он. Она его страстно целует. Он тоже целует и думает: «Кажется, это настоящая». Однажды вечером она приходит на лестницу и тихонько стучит в стену. Он впускает ее. Целуются на диване, обнимаются крепче и крепче. И вот у них такой разговор в тишине:
Она: «Нет, нет, так не надо».
Он: «Да, правда, нельзя: я так не могу».
Она: «Я вот за то и люблю тебя, что так просто, как все, ты не можешь».
Он: «Как же надо?»
Она: «Скажи по-настоящему: «люблю!» — и тогда можно».
Так сказать он не может, чтобы «люблю!», а потом все: она его жена. Какой-то конец, он не хочет конца, впереди еще долгая жизнь. И он понял в этот миг, что она была ненастоящая.
Гусиный пролет
Вчера вечером за стеной дома в лесу будто огромный самовар закипал: это дождь и ветер раздевали золотые деревья. Бушевало озеро. Мы говорили, что сегодня в ночь непременно пойдет гусь.
Я встал за час до рассвета, в половине четвертого, и согрел самовар. За стеной продолжалась агония природы, ветер шумел. «Значит, — думал я, — с гончей нельзя. А надо бы промять немного своего зажиревшего друга».
Но с гончей не уйдешь. А вот теперь надо бы походить по опушкам возле зеленей, не высыпают ли вальдшнепы. Да вот еще можно прихватить серых куропаток, вчера утром неожиданно в моховом болотце, небольшом, возле Дубовиц, окруженном полями, я наткнулся на выводок и почал его. В зобу у куропатки оказался лен, и я понял, что куропатки бегают по настольному льну, а в болото они забежали, просто спасаясь от собаки.
Рассветало, стихало, на небе показались светлые полосы, начинался прекрасный задумчивый день. И план моей охоты сложился вполне: возле Дубовиц я поищу куропаток, потом возле Воскресенского на совхозном поле возьму парочку из своего старого выводка, за оврагом постараюсь до коров попасть на одну вырубку и попробовать там схватить тетеревей. Дальше за вырубкой есть небольшое болотце, там уже непременно будут бекасы и, может быть, гаршнепы, дальше в бесконечность идут густые клочки болотного леса, и там все бывает, там я буду идти просто по компасу и вернусь в темноте берегом озера. Да, берегом озера! и вспомнилось, что ведь гуси могут лететь. В боковой карманчик своей блузы я положил два старинных патрона с самой крупной картечью, приготовленные на случай встречи с волчицей: теперь годятся пустить в далекую стаю гусей.
Без четверти шесть я выхожу, привязав собаку к поясу: возле самого дома у нас кормится по утрам тетерка с чернышом, и не хочу, чтобы собака их пугала, я берегу эту пару до весны, чтобы слушать по утрам любимейшую мою песню токующего тетерева. Мы благополучно миновали, не спугнув, полянку с тетеревами, перешли через овраг, и, когда переходили другой, вдруг сзади раздалось:
— Ке-че!
Вот этот звук осенью, когда все плачет, мне, как зеленая озимь. Не будь этих бодрых зеленей, я не знаю, как бы я жил тут, в глуши. А гусиный крик еще глубже: в нем есть вся печаль осени и в то же время как будто наперекор смерти и пустоте верный зов: «Не робей, товарищ, мы перелетим пустоту!»
Они летели над головой дальше картечного выстрела вдоль берега озера к западу на Дубовицы. Если бы им совсем улетать, то их путь был бы на юг. «Значит, — подумал я, — они летят отдыхать и кормиться в полях». И правда, они скоро снизились, закружились и сели возле самых гумен деревни, на высоте овсянищ. Перед моими глазами ясно были тридцать четыре серые зоба и частокол из шей.
Я свернул к тому моховому болоту, покрытому кустарником, где была куропатка, в надежде, что кто-нибудь спугнет гусей и, может быть, они полетят к озеру через болото.
Я только успел войти в кусты, началось у гусей гоготанье, и тут же они поднялись, разбившись на две партии: маленькие полетели направо, большие налево, краем болота ко мне. Быстро вкладываю патроны с картечью, только по восьми штук, и жду. Но вдруг почему-то гуси смешались в беспорядочную серую массу. Они были еще от меня вне выстрела, шагов без малого на двести, но я взял прицел почти на аршин выше стаи, в расчете, что крупная картечь и спускаясь может убить.
Конечно, это был случай, но я хорошо им воспользовался: один гусь сделался маленьким и, как дупель, упал.
Обе партии гусей, сделав круг, соединились и полетели на юг.
Что они, совсем улетели?
А там, пересекая озеро в юго-западной части, вылетали в поле на юг другие, и их было в караване штук полтораста.
Взяв убитого гуся за красные лапки, я пошел поскорее домой сдать тяжелую добычу и, пока добрался, там по той же линии над клочком золотых березок в полях протянули еще два каравана.
И поспешил в поле.
— Ах, гусь, вот так гусь! — слышал я за спиной.
И как же это приятно — сдать дома гуся.
Но только я выхожу из ворот, слышу, вижу, так низко над жнивьями веревочкой тянут к Сокольницким гумнам, сосчитал: тридцать три.
— Мой!
И расселись на высоте.
И пусть себе кормятся. Я спешу к тем березкам, где общий птичий путь. Вон, слышу, назади, летят. Бегу задыхаясь. Они настигают. Не успеть мне добежать, нет, не успеть. Обертываюсь и встречаю. Летят прямо на меня. И вдруг повертывают и боком от меня выстрела на два все пролетают, прекрасные работники, сверкают блестящей сталью своих подкрыльников, гогочут.
Какой восторг, какое волнение! русак из-под самых ног моих выскочил, смешался, растянулся, и я несколько секунд не понимал даже, что это за зверь такой, что ему надо, и, когда вспомнил, что заяц, почему-то не догадался даже убить.
Гуси летят — это больше всего!
Выглянуло солнце. Новый караван летит выше. Мне не достать его. Через полчаса еще караван и еще. А мои тридцать три всё кормятся. К полудню я собрался к ним подползть, но деревенская пестрая собака — хвост крючком — вздумала на них разбрехаться, и они полетели кружить над полем.
1 Октября. Странно, что вот ведь самовар тоже работает на меня, но, когда он стоит у меня на столе и кипит, я могу писать, думать, как будто так и быть должно: самовар не раб мой, а друг и по вольной воле, на удовольствие к своему делу кипит. Когда же я для скорости развожу примус и курю и пишу между двумя чашками чаю, то хотя примус и в другой комнате, за дверью и на самом тихом ходу, только чтобы не остыл чайник, — я все-таки не могу думать и писать, мне кажется, там, за дверью, из-за моей пустяковой жизни кто-то из последних сил старается.
Был ли сегодня хороший день или худой — не знаю. У меня в душе, как в природе поздней осенью, крутит и мутит тоска. Сегодня я заметил только, что на фоне серого ствола большого дерева трепетал один-единственный золотой листик.
Золотая осень прошла незаметно, то были холодные дожди, и как-то тут между днями незаметно ударили два мороза, подсекли листву, потом начались сильные ветры с дождями, и так незаметно мы остались с голыми деревьями.
«Проскочил»: живы были в этом краю только женщины, на мужчинах везде была печать смерти: не спасала ни земля, ни связи. Женщины поняли, что