из сменяющих друг друга картин природы, которые вплетаются в человеческую жизнь не только через ежедневное, календарное или эстетическое, но и через осмысление глубинных, архетипических корней общей жизни, наконец, из воспоминаний, сновидений, материалов к произведениям, над которыми он в данный момент работает. Это необработанный текст, связанный личностью автора, который сам уже под конец жизни в 50-е годы записал однажды о своем странном ежедневном труде: «Кажется, я не просто пишу, а что-то делаю, и даже определенно чувствую, что именно делаю: я сверлю[28]».
Особый интерес дневник Михаила Пришвина представляет в контексте уже опубликованных дневников Зинаиды Гиппиус, Михаила Кузмина, К. И. Чуковского. Их объединяет укорененность в культуре начала века, общая судьба — публикация в России спустя много лет после кончины авторов, ну и, конечно, эпоха…
Пришвин всем своим существом, начиная от купеческого происхождения, европейского образования, отнюдь не марксистского мировоззрения, стиля мышления и кончая образом жизни, кругом общения и даже манерой одеваться — своим внешним обликом — просто выламывался из советской действительности — был ей абсолютно чужд.
В то же время идеи, принципы и иллюзии социализма, лично пережитые им в юности и тогда же отвергнутые, были слишком ему хорошо понятны, так же, как и мотивы, по которым человек становился рядовым коммунистом. Это ничего не меняло в принципе, но не позволяло ему огульно осуждать новый строй. В его понимании все выглядело гораздо сложнее, трагичнее и… органичнее. По крайней мере, он не уставал размышлять и разбираться в происходящем вокруг.
Пришвин ведет собственное расследование — идет своим отдельным путем и уже этим самым обрекает себя на одиночество и непонимание. До сих пор его подозревают то в конформизме, то в хитрости и скрытом антисоветизме, а он в течение своей долгой творческой жизни — просто русский писатель, плохой и хороший, удачливый и неудачливый, успешный и нет, приспосабливающийся к жизни, но никогда не совершивший низости или подлости, поражаемый скорее отчаянием, чем страхом, и выбирающийся из него, и, несмотря ни на что, изо дня в день продолжающий вести свой тайный дневник, оставаясь в нем до конца открытым и искренним. И, может быть, самое главное, что открытость и искренность — не черты характера, а его «творческое поведение», его путь в искусстве и способ существования — тоже, надо заметить, мало кому понятный.
Все это, вместе взятое, делает дневник Пришвина не только феноменальным явлением русской культуры первой половины XX века, но и прафеноменом нынешнего — или будущего культурного сознания — на это он очень надеется, когда тоже в последние годы жизни записывает: «Все больше и больше овладевает мною мысль о каком-то хорошем месте моем в будущем сознании людей[29]».
Итак, дневник 1926–1927 годов. В это время проблема противостояния культуры и цивилизации занимает в дневнике очень существенное место. Не то чтобы Пришвин не видел этого раньше. Но в своих рассуждениях он всегда отталкивается от реальной жизни, в которой эта проблема окончательно вышла теперь наружу из теоретической тени. Пришвин кардинально пересматривает понятия природы и культуры, рассматривая природу в космическом, планетном измерении, а культуру в максимальном соответствии ей.
Еще в полемике с Александром Блоком в 1918–1919 годы (См.: Комментарии к тт. 2, 3) Пришвин отказывает «революционной стихии» в «музыкальном», романтическом ореоле культуры. Он уже тогда понимает, что революция вызвала к жизни силу, которая сметет и культурные, и природные ценности, но понимает и то, что революция высвободила огромный потенциал творческой энергии, накопившийся в народе, но, не имея сама адекватной программы строительства новой жизни, уничтожает эти, разбуженные ею же, силы.
В дневнике 1926 года Пришвин развенчивает и собственные романтические иллюзии — во-первых, относительно природы («природа любит пахаря, певца и охотника», «слабого она сию же минуту берег в плен и разлагает»), и, таким образом, утверждает, что природа нуждается не только в эстетической оценке — ей нужен деятель; в этой связи потрясающе выглядит набор «пахаря, певца и охотника», где «певец» уверенно занимает место рядом с добытчиком; во-вторых, относительно охоты, которая рассматривается как сублимация агрессии («продолжаю охотиться, считая это убийство пустяками в сравнении с тем, что ежедневно все люди проделывают друг с другом, удовлетворяя свою природную, неискоренимую жажду к убийству… охотник отведет свою душу на птице, на звере, а людям является добрым, и это правда, большинство охотников незлобивые, милые, часто даже душевно-внимательные люди»); поэзия нуждается в материальном обосновании («поэтическое» только сопровождает охоту и вполне проявляется, если только… убьешь желанную дичь») — материальная жизнь перевешивает романтические чувства. К тому же, Пришвин, несмотря на романтические чувства, конечно, не идеалист и не романтик («все мы, художники, непременно наивные реалисты, а не кантианцы»).
Впервые Пришвин обращается к обсуждению связанных с охотой таких душевных качеств, как доброта и жестокость, которые рассматриваются не как очевидные абстрактные категории, присущие схематически «правильному», идеальному человеку, образ которого формируется в 1920-е годы официальной культурой, а как проблемы, присущие живому человеку, которые он должен решать на своем жизненном пути.
И природа, и охота в их прежнем понимании перестают питать его творчество («Вернулся домой не с убитыми птицами, а с букетом»); охота в эти годы почти ограничивается натаской собак, чем Пришвин до крайности увлечен; в природе он тоже ищет новой глубины и находит («утренний концерт лесных болот… отвечает какой-то прекрасной жизни») — на сторону природы все решительней перетягивается культура, потому что на противоположной стороне все явственней проявляются признаки цивилизации, которую принесла с собой революция — реализации рациональной идеи строительства новой жизни.
Пришвин считает, что человека нужно «собирать» не идейно-рационально, а реально, хозяйственно («как ком»), поскольку жизнь никогда не совпадает с замыслом о ней, а развивается по совершенно другим законам. Его не привлекает цивилизация («как изуродованы фабрикой рабочие»), но он знает, что и талдомские ремесленники-башмачники изуродованы своей жизнью не меньше. Хотя дневник писателя, безусловно, не трактат «на тему», то есть не история культуры, в нем обнаруживается целый ряд записей, связанных с пониманием существа культуры («писатель родится со своим слогом… необходимо, однако, изломать этот природный слог совершенно, чтобы потом он возродился, преображенный культурой, и сделался собственным стилем… стиль предполагает усвоенную… культуру». «Удастся ли закрепить мое мгновение в этом сочетании слов, чтобы оно присоединилось к делу связи людей, которое называют «культурой», «личное творчество есть основа культуры»); а, к примеру, интерес Пришвина к ремесленникам-башмачникам понятен только в контексте культуры.
Очерки «Башмаки» (1925) отразили пласт исчезающей ремесленной жизни башмачников — мастеров своего дела, связанной с кооперацией, но еще традиционной, вызывающей интерес писателя творческим подходом к ремеслу, возможностью рассматривать их жизнь с художественной, близкой писателю точки зрения. Пришвин видит, что их жизнь истощается, их дело не ведет к строительству новой жизни, напротив, она уже втягивается в фабричный цикл производства обуви — неизбежность этого очевидна. На одной стороне у него оказывается «разум европейского позитивиста, американского прагматиста и русского интеллигента» — все, несущее идею рационального переустройства мира, а на другой стороне здравый смысл культуры, когда человек способен «мерить и ставить вещи на соответствующее место», то есть способен организовать мир, в котором рациональная идея присутствует, но соответствует законам органической жизни. Потому и стоит Пришвин за личность, что уверен в одном: только личность способна осуществлять необходимую в России жизнетворческую деятельность («личность, созданная христианской культурой, остается в стороне от борьбы индивидуализма с социализмом… она включает в состав свой капиталистический индивидуализм как средство ощупывать вещи и социализм как средство объединения индивидуумов в общем деле преображения земли»). Его образ мышления свободен от нормативности и стереотипов, его мировоззрение сложно и неожиданно соединяет философское и обыденное, реальное и символическое — для него, как для художника, одинаково важны любовь и ненависть, труд и праздность («Труд, как и любовь, — очень сложные понятия, праздность и ненависть также входят в процесс творчества, как труд и любовь. Надо рекомендовать пролетарию не труд и любовь, а жизнетворчество… потому что скажи «трудись», значит, скажи и «не пей», а если скажешь «твори», то при творчестве можно и выпить») — философски он относит это «выпить» к свободе личности. Он видит очень простую, а на самом деле сложнейшую в это время «для русского человека» задачу — «работать, думая», что возможно только в ситуации свободы.
Между тем оппозиция культуры и цивилизации проявляется в жизни совершенно парадоксальным образом: первое насильственно уничтожается, а второе насильственно насаждается. До желанной гармонии очень далеко: чиновники и рабочие защищают государство — фактически себя («государство подымается, а мы падаем», «такая открывается безнадежная картина»), а все вокруг выдавливается на периферию жизни («темнота деревни безысходная»). Весь трагизм заключается для Пришвина в том, что пафос времени состоит в уничтожении личности («Личность ничто»), и «тайная злоба пролетария» направлена не «на буржуя», а как раз на личное творческое начало («личность не защищена… лишь бы выжить государству, социализму, коммунизму»), а он понимает, что роль государства как раз обратная («государство только тогда будет благом, если не мы ему, а оно будет нам служить»).
В то же время в стране происходит поворот к власги («Ужас пережитой анархии всех жмет к власти»), и единственной сферой, в которой еще можно работать «вне партии», писатель считает в это время культуру. Кстати, заработки писателя-попутчика, каким Пришвин, естественно, считается, были в это время очень высоки, поскольку борьба между попутчиками и пролетарскими писателями еще не завершилась в 1926–1927 годах победой последних.
В окружающем Пришвин тоже видит бесчисленные факты, свидетельствующие о формировании прагматической психологии, но какого-то подпольного, низкого свойства («в массах преобладают при поступлении в партию чисто практические соображения») — деревенские люди, кустари так же, как и художники — не партийные люди.
Сам Пришвин, хотя и признает возможную перспективу поглощения личности прогрессом, но не страшится цивилизации — у него немецкий фотоаппарат и линзы к нему, немецкие охотничьи ружья, он лично переживает появление радио и считает, что цивилизацию и необходимо, и возможно культурно обживать — пользоваться ею, но не становиться ее рабом («прогресс»… необходим, но не может быть предметом любви»). Его взгляд, как обычно, отличается трезвостью («Вечером был Влад. Сер. Трубецкой и, как все замученные дворяне и князья… презрительно говорил о цивилизации с паровозами. Я ему на это возражал, называя такие взгляды банальными: паровоз и электричество великое благо… Я говорил еще: «Попробуй стать к электрической лампочке в личное отношение, настрадавшись от тьмы и копоти — лампочка розой покажется!»).
Что же до социализма — той формы, в которой цивилизация осуществляется в России, то в одном он не сомневается — в его противоположности