— напирающее в сосцы молоко. Ефросинья Пав. набросилась на меня и назвала «жестоким чудовищем». «Не молоко, — говорила она, — а понимание утраты детей, всякая тварь страдает от утраты детей, воробьи и те…» Она права совершенно. Я же нечаянно отдал дань своим прежним шаблонным для всей молодежи, возглавляемой Максимом Горьким, обязательным взглядам.
Комментарии
Публикация дневника Михаила Пришвина с очевидностью доказывает, что отношение к писателю как «певцу природы» и автору детских и охотничьих рассказов — результат не только идеологии, которая предпочитала так однобоко рассматривать его творчество. Дело еще и в том, что без дневника художественные произведения писателя действительно существуют в усеченном пространстве, отторгнутые от контекста. Корни художественных произведений уходят глубоко в текст дневника, причем не в том смысле, что в нем скрываются заготовки, черновики, материалы к произведениям и пр., хотя это тоже есть, а в том смысле, что в контексте дневника художественные произведения писателя получают иной статус: дневник выявляет в его произведениях иные акценты, идеи, скрытые смыслы. Надо сказать, что и читатели, и исследователи Пришвина всегда слышали в них этот подземный гул, чувствовали существование этой невидимой части айсберга, глубину, которая придает пришвинским произведениям что-то особенное: читаешь рассказ о собаке, а понимаешь, что это вообще обо всем…
В последнее десятилетие по мере публикации дневника миф о писателе — «певце природы» постепенно вытесняется мифом о писателе-философе, мыслителе и пр., но все же в настоящее время оба эти мифа существуют параллельно… И, пожалуй, эта ситуация более всего соответствует тому типу писателя, которым был Пришвин: писатель, воспроизводящий текст в разной форме — рассказы, в частности, детские и охотничьи, фенологические заметки, очерки, повести и романы, ежедневный дневник.
Все художественные произведения зарождаются в дневнике, но затем эти тексты начинают взаимодействовать: и если в контексте дневника художественные произведения углубляются, то нельзя не усмотреть и обратного: художественное произведение при сравнении с дневником соответствующего времени не только приоткрывает вход в творческую лабораторию писателя, но и демонстрирует его стратегию, степень его приспособления к господствующей идеологии, пределы, в которых он считает возможным, приспосабливаясь, сохраняться как писатель и как личность. Понять это крайне важно, поскольку совершенно не принадлежать своему времени писатель не может… (Кстати сказать, в советское время Пришвина (как и многих других) аннотировали как «русского советского писателя», не только сталкивая в этом определении культуры, которые очень сложно взаимодействовали друг с другом — традиция и преемственность как только не трактовались в XX веке, но и отмечая его сопричастность обеим).
Так или иначе, художественные произведения Пришвина присутствуют в пространстве официальной культуры, а дневник находится в пространстве контркультуры. В советской России постепенно идет формирование культурного айсберга, и Пришвин действует и стремится действовать в его обеих частях, видимой и невидимой, то есть одновременно присутствует как в официальной культуре, так и в культуре, которая впоследствии будет именоваться «писанием в стол», а еще позднее андеграундом (надо сказать, что к 1928 году кроме дневника у Пришвина «в столе» находится рассказ «Голубое знамя» 1918 года, один раз тогда же напечатанный в газете «Раннее утро» и с тех пор не публиковавшийся до 1980-х гг.), повесть «Мирская чаша» (1922), а также начатая и незаконченная книга очерков 1917–1918 годов «Цвет и крест»[12]. В послевоенные годы к этому добавятся все его последние произведения: «Повесть нашего времени» (1946), «Осударева дорога» (1948), «Корабельная чаща» (1953), рассказ «Василий Алексеевич» (1952?).
Если говорить о стратегии писателя, то она менялась и в отношении дневника. Ранний дневник (1905–1916) явно рассматривался им как материал для художественного произведения, а точнее — для романа «Начало века», который Пришвин задумал. Работая над романом, он изрезал текст дневника «на клочки», разложил эти «клочки» по темам — не разметил, не перепечатал, а уничтожил первозданный текст как ежедневный, хронологический, и превратил его в тематический, что, впрочем, оказалось очень интересным, поскольку сам писатель выделил важнейшие для него темы. Каждая папка получила свое условное название: «Любовь», «Начало века», «Новгород», «Крымский дневник» и др.
Пришвин так и не осуществил своего замысла, но постоянно возвращался к нему до конца жизни.
Целый ряд записей дневника следующих, революционных лет (1917–1918) публиковался в разных газетах в виде очерков, многие из которых писатель предполагал использовать для книги «Цвет и крест». Начало этой книги сохранилось в ввде двух авторских редакций, однако, отношение к дневнику изменилось: начиная с 1917 года (трудно сказать, сыграла ли в этом роль революция), Пришвин уже никогда не будет разрушать хронологическую структуру дневника ради тематической — дневник становится самоценным текстом, которым он очень дорожит, летописный характер которого к 1928 году он сам осознает («не из тщеславия и не от избытка сознания стал я летописцем… Мне нужно было пережить, продолжиться, подрасти, как дерево, чтобы в новых условиях начать понемногу догадываться о значении минувшего, скажу яснее: в настоящем из прошлого догадываться о будущем»). Кроме того, вести дневник к этому времени уже стало насущной потребностью для Пришвина — это его «собственный мир», пространство, противостоящее реальному, куда можно «вернуться», где он абсолютно свободен и пишет о том, о чем не может не писать («Послышался странный крик в высоте, и я увидел там очень высоко, как редко бывает, как я никогда не видел: три цапли летели. И я вспомнил свою заветную тетрадку, куда записываю самое любимое и самое главное, и мне захотелось вернуться туда, к себе, в свой собственный мир и записать туда, что сегодня, 2-го Августа, на невидимой высоте три цапли летели…»). Если в прошлые годы Пришвин составляет уравнение природа = книга, то теперь можно говорить о новом уравнении: мир = текст.
Может быть, уникальность дневника Пришвина в том и заключается, что он его ежедневно в течение полувека писал. Создавая текст эпохи, в которой жил. И в этом мире существовал так же реально (или более реально), как в собственном доме. Феномен художественного сознания Пришвина заключается в необходимости все свои мысли записать — перевести из внутреннего мира во внешний.
Пришвин в своем дневнике не страшится банальностей, общих мест, не думает об оригинальности размышлений, выводов или суждений — он касается и высокого и низкого, повседневного и философского, охватывает пространство от сиюминутного до вечного. Он структурирует, организовывает жизнь словом, не оставляя, кажется, ни единого темного уголка и в то же время не разрушая удивительной связи, которую всегда чувствует в природе и собственной душе («ни желтенькие осины, ни золотистые березы, ни туманы, ни роса, ни журавли, ни даже солнце — само солнце! кажется, не на стороне отдельно, а вместе с тобой одновременно действуют»). Он такой писатель, он такой человек.
Пришвин в дневнике не просто констатирует, рассуждает, описывает, свидетельствует — текст диалогичен, открыт и вовлекает читателя в культурный дискурс; Пришвину удается писать так, что его мысль, живая, неоконченная, верная или спорная, провоцирует ответ, и потому дневник до сих пор сохраняет актуальность и напряжение — интеллектуальный ресурс этого текста еще далеко не исчерпан.
Кроме того, дневник писателя — экзистенциальный текст, который раскрывает его жизнь в эмпирической конкретности, демонстрирует саму личность художника, интерес к которой в культуре XX века становится почти необходимым условием понимания творчества. Сам дневник является в большой степени провокацией, потому что Пришвин в нем предельно открыт, он разрушает все возможные стереотипы относительно собственной личности и становится писателем XX века, срывающим одну за другой все личины с собственного образа писателя — то ли охотника, то ли философа и кого бы то ни было еще. Когда-то давно, начиная работать над своим автобиографическим романом «Кащеева цепь», Пришвин отмечает в дневнике, что ему важно понять, «какой хороший мальчик родился, и что из этого мальчика выйдет в бессмертие». Он пишет для себя или для читателя? Похоже, что это для него одно и то же…
А между тем таких людей очень много; это, может быть, и есть народ, люди органической жизни (от которых Пришвин себя никогда не отделяет), и один из них стал писателем, заговорил, причем в существе своем не изменился (сам стиль его жизни не писательский), отрефлектировал и выразил то, что, кажется, вообще не поддается вербализации. И оказалось, что человек органической жизни — это утонченное и сложное существо («записывать документы жизни, и это будет поэзия. Но где эти цельные люди, дети природы? Нет их, и смешно теперь устраивать пролеткульт по Руссо. На простоте далеко не уедешь теперь. Путь к наивному реализму, к простоте (к «жизни») лежит через добро мировой культуры, и только редкий человек не сломает себе шею на этом пути… Я сам считаю себя наивным реалистом и верю в подлинность своих документов, но разберите хорошенько, и вы увидите, что достижение этих документов предполагает сложнейшую личную жизнь»). Оказалось, что это не пережито в культуре, по крайней мере, остается явлением очень редким и не очень понятным: соединение здоровой органической жизни и тончайшей рефлексии. Оказалось, что такая жизнь заключает в себе огромный потенциал: это мужественно, интеллектуально, это жизнь всерьез, без дураков; в ней нет ни идеологии, ни экстремизма, но нет и ассоциальности, она не разрушает жизни, но противостоит ей и реально демонстрирует возможный — иной — образ поведения и мышления. В ней сложно соединяются универсальная и уникальная парадигмы жизненного поведения личности. В ней есть ошибки и находки, взлеты и падения; в ней охота, фотография, личная жизнь — все идет в дело: все становится образом поведения, необходимым писателю, чтобы творить, внешнее не отделяется от внутреннего, внутреннее не учит, не морализирует и не кичится собой; в ней одинаково важно то, как живет Пришвин, и что он сочиняет, и что сам может о себе — человеке и писателе, то есть о своей жизни и творчестве, сказать. Такую жизнь не сочинишь, не придумаешь, он живет и работает и, как каждый обычный человек, если он не мазохист, пытается жить хорошо, но не за счет смысла, не за счет совести… и как это все может в такое-то время прийти в голову и как эта жизнь ему удается, никто еще толком, кажется, не может понять…
До сих пор трудно себе представить, что создавался дневник в те годы, о которых, к примеру, во вступлении к первой книге Н. Мандельштам «Воспоминания» (М., 1999) Н. Панченко с уверенностью отмечает: «… дневников не было: опасно для жизни». Пришвин это понимал. Как и в предыдущем 1927 году, так и в дневнике 1928 года появляются записи об арестах. Одна из них уж точно касается его