самого с его «тетрадками»: «Говорят, что Флоренского совсем замучили ссылкой и обыском. В наше время каждый большой работник в области науки или искусства должен чувствовать себя одним из последних: если он свалится, то может все дело его погибнуть, однако возможно он успеет все-таки пронести свою идею на ту сторону, и там впоследствии все опять зацветет». Он продолжает ежедневно писать, по-видимому, думая о том, чтобы в случае чего успеть «пронести свою идею на ту сторону», где «впоследствии все опять зацветет»… Объяснить такое поведение трудно, потому что обычной логике это не поддается. Получается, что поведение писателя определяется только его писательством и более ничем, все остальное прикладывается; тут нет пафоса, скажем, служения или призвания («С первых дней занятие литературой сделалось моим ремеслом, и если что и получилось сверх съеденного мной за труд хлеба, то вышло нечаянно, по усердию и ревности»). Пафос как раз на противоположной стороне, а тут просто жизнь, организованная таким образом, чтобы она позволяла заниматься своим делом («устроить свой быт согласно главному стимулу искусства — свободе»).
В дневнике 1928 и особенно 1929 года появляются слова: враги, чистка, лишенцы, донос, диктатор… Причем, все выглядит как-то обыденно: Пришвин по-прежнему живет в Сергиевом Посаде, охотится и потому много бывает в деревнях, где его хорошо знают, то есть живет в самой гуще народной. В такой жизни происходит естественное остранение революционной утопии — в Москве или Ленинграде труднее найти такие островки жизни спустя 12 лет после революции… Дневник писателя, да и не только дневник («что в рассказах, это всем знакомо»), воссоздает жизнь целого ряда «маленьких людей», живущих до сих пор еще не какой-то «особенной» советской жизнью, а жизнью обыкновенной, реальной, хотя новое внедряется агрессивно и неотвратимо, даже становится обыденным («Арест лиц, на которых пало подозрение в деле о выстреле, настроило старух на самые высокие тона уличного творчества. Слышишь всюду, арестован такой-то, а поглядишь, вот он идет навстречу и говорит: «Батюшки, кого я вижу, а все говорят, будто вас взяли»), и с каждым днем это новое внедряется в жизнь все больше и больше («похороны непременно должны быть только красными»), а со свертыванием кооперации (нэпа) постепенно к концу 1929 года доходит до каждого…
Кроме того, Пришвин сам то и дело оказывается в городском советском пространстве — как только выступает в роли писателя (а не охотника). Он понимает, что государство и тот самый «маленький человек», во имя которого совершалась революция, находятся на разных полюсах жизни, но все же стремится понять логику обеих сторон. Пришвин чувствует ситуацию очень остро и… независимо, даже когда она касается его самого. («Чистка. Дико звучит, когда редактор Полонский (тоже и другие) бросает мне вскользь, что вот «вы в стороне стоите…» Я в стороне! Я именно у самой жизни трудящего человека… Крестьянин, кустарь, всякого рода мастер, имеющий возможность существовать независимо от воли коллектива, является врагом республики», «как зорко следит за писателями некий синклит и как точно распределяет их по ступеням революционной лестницы… Иногда небесполезно на все это обратить внимание, чтобы знать свое место и не совать нос куда не следует»). В это же время он отмечает настроение, которое царит в народной среде и соответствует его собственному умонастроению, — оно прямо противоположно революционной парадигме противостояния и борьбы («Поведение народа — нет возмущения, что это? Способ выживания, потому что если бы возмутился, то, скорее всего, его бы… как лишенца… Неосознанно, но инстинктивно верно…»). Надо сказать, что такое поведение всегда соответствовало стилю его взаимоотношений с властью («опыт доказал мне в себе полное отсутствие политических и дипломатических способностей. Я могу быть полезным обществу только на расстоянии от него в углубленном раздумье», «мой скромный удел обходить всякую внешнюю силу и рассматривать ее изнутри, не торопясь»), но никак и никогда не относилось к его личным отношениям с людьми[13].
В 1928 году Пришвин рассматривает революцию в свете развития русского революционного сознания («рабочая ценность русского революционного сознания, представленного от Чернышевского до Ленина, только ли заключается в деле свержения монарха, или она является также фактом новой культуры») — писатель восстанавливает преемственность исторического развития России, вводит революцию в культурный контекст: жизнь, какой бы она ни была, продолжается. Пришвин нагружает новую власть самыми что ни на есть прагматичными задачами, которые, по его мнению, являются первоочередными. К примеру, он считает, что главной задачей является не борьба за идеал бесклассового общества, а задача просвещения и образования народа («Невский теперь «малограмотный». Я думал на Невском, что образование более разделяет людей, чем классы экономические. Внеклассовое общество — это значит господство образованных людей»). Он обнаруживает в современной жизни процессы, указывающие на преодоление культурного шока и даже развитие культуры и цивилизации («все говорят, церкви в Москве переполнены верующими из интеллигенции… никогда и не была православная церковь на такой высоте. Именно потому не была, что не было верующей интеллигенции еще со времен раскола… Точно так же почти все, что провозглашает революция: крупная индустрия, кооперация и т. д. — все это нужно нам и неизбежно». «Страна наша в настоящее время жаждет труда для улучшения своего бытия. Из этой жажды делать свое дело вытекают великие последствия обновления страны. Вероятно, в этом и есть благодетельный сдвиг революции: не отдельные люди, а все хотят теперь лучшего, все жаждут разумного труда, разумного хозяина»).
В 1928 году у Пришвина появляется ощущение некоторого перелома в отношении к культурному наследию («услыхал от одного учителя, что на рабфаке он преподает детям рабочих Тургенева. Смеясь, рассказывал учитель, что знаменитые тургеневские образы девушек рабочие именуют девчонками и шмарами… пусть под кличками шмар и девчонок войдут в сознание рабочих тургеневские, пушкинские, толстовские женщины, все равно, вслед за этим и все войдет, чем жили мы, и дальнейшие этапы революции будут состоять в усвоении самих культурных ценностей»). Смысл присутствия в официальной культуре — желание публиковаться — получает культурную подоплеку («испытал на себе незримую передачу культурой энергии»).
В этом же 1928 году Пришвин впервые с такой определенностью указывает на свою «тщательно скрываемую ненависть к «публичности», к среднему читателю» и пишет о «предназначении своих книг друзьям, которых немного теперь, в надежде, что когда-нибудь их будет больше». Понимание своего читателя как друга означает установку на диалог, на дискурс, тут не «образ читателя», а сознательная установка на определенный тип человека; такое отношение исключает любой — классовый, идеологический, образовательный и пр. ценз, оно включает и писателя, и деревенского мальчика, которым он дает прочитать свой рассказ, — реакция и того и другого одинаково радует его.
В 1928 году появляются некоторые признаки того, что прошла идейная горячка послереволюционных лет («окончилась революция»); Пришвин отмечает факт перерождения большевистской власти («в замкнутом кругу марксистский материализм выродился в бюрократический идеализм»), он иронически определяет диалектический материализм как «систему ловких выходов из трагического положения», обнаруживает эротический мотив в процессе снижения революционного пафоса («Никак не могу расстаться с мыслью о Семашке как Дон Жуане! И так ведь почти все. Балерины, актрисы и машинистки разложили революцию. Революционерам-большевикам, как женщинам бальзаковского возраста, вдруг жить захотелось! И все очень понятно и простительно, только смешно, когда сравнишь, чего хотел большевик и чем удовлетворился»). Последнее является для Пришвина едва ли не основным свидетельством того, что жизнь пересиливает идею или, по крайней мере, способна пересилить («Коснется нас сокровенно желанная жизнь, и тогда религия, поэзия, искусство, служба кажутся тяжким кошмаром… мы за отсутствием жизни отдаемся вере своей, поэзии, науке и находим в этом счастье свое… останавливаются на этом «взамен» и являются гасителями жизни… истинное творчество не идет против жизни… Внимая эросу жизни, искусство, может быть, сделалось более реальным, чем изгаженное бытие, и в этом бытии было истинным светом»).
Кроме того, в эти годы Пришвин рассматривает социализм в русле развития религиозного сознания в России («Социализм — развитие богоборческих традиций интеллигенции», «весь… социализм выхвачен из церкви»); христианство, из которого вынута сердцевина, смысл, Христос, а значит личность — это и есть, по его мнению, секта-социализм, и, видимо, потому так глубоко и соответствует по духу этому государству Федоров со своей идеей «воскрешения отцов» — тоже без Христа («Федоров — большевик от православия»).
В таком понимании социализм как любая секта, заменяя универсальную истину какой-то частью, упорно и часто искренне выдает ее за целое («Рев. движение (интеллигенции) в России несомненно отразило в себе характерные черты народного расколо-сектантского движения… В интеллигенции сложились такие же секты, из которых каждая имела претензию на универсальную истину. Победившая всех их секта большевиков до сих пор борется за универсальность (интернационал) и на наших глазах постепенно омирщается… Если для каждой из сект основным вопросом существования является борьба за универсальность, то в секте интеллигенции этот мотив доходит до крайности, ради универсального все бытие объявляется мещанством, как нечто местное (ничего у себя дома и все в интернационале»).
В то же время «метаморфоза экономического материализма в воинствующий идеализм» отнюдь не кажется ему безобидной. В новой реальности происходит перекодировка культурных символов: Дон Кихот становится образом разрушительной силы воинствующей утопии, а мельница — знаком повседневной жизни человека («Когда я читаю о Рыцаре Печального Образа, как он с копьем наперевес мчится, я всегда вхожу в положение мельницы: ведь это случайность, каприз автора пустить ее в ход как раз в то время, когда мчался на нее Дон Кихот; что, если бы дело происходило в безветренный день, то ведь очень возможно рыцарь поломал бы ей крылья и лишил бы на некоторое время население возможности обмолоть свое зерно. Я живо вхожу в положение мирной, беззащитной, всем необходимой мельницы и всей душой ненавижу рыцаря, наделенного всеми хорошими качествами и только смешного, но не страшного. А он страшен…»). Это окончательное развенчание утопического проекта революции, который по сути своей противоположен живой жизни, и потому, каковы бы ни были его цели, пути осуществления оказываются разрушительными («Почему так случилось, что наши коммунисты, признающие материализм как догмат веры… практически являются идеалистами, совершенно ничего не видящими у себя под носом?»).
1929 год развеивает все надежды на изменение жизни в лучшую сторону («Политическая атмосфера сгущается до крайности», «Кончилась «передышка» Ленина. Начинается сталинское наступление»). Формулировки Пришвина предельно кратки и исчерпывающе точны. Эмоций нет, жалоб на жизнь или страха за будущее тоже нет — это данность, которую нужно учитывать, бороться с ней бесполезно, понимать — необходимо, обходить, по возможности, нужно. Но все же Пришвин недоумевает («-Надо спросить кого-нибудь понимающего, почему же