Скачать:TXTPDF
Дневники 1930-1931 гг.

реальная жизнь выталкивает идеально-прекрасную утопию («Маленькая правда… заделывает промахи больших отвлеченных проектов творческой мысли… И часто бывает, что большая правда вступает с маленькой в смертельный бой, называя ее презрительно «мещанством», а маленькая в борьбе с большой все более и более зарываясь в землю, мстит за себя нищетой людей, голодом и злобой»). Такова, по Пришвину, перспектива развития утвердившейся в послереволюционной России оппозиции: «утопия — реальная жизнь».

Это парадоксальное столкновение рационального и иррационального, внешнего и внутреннего, жизни и смысла, трагичность которого заключалась в принципиальной невозможности необходимого, спасительного компромисса, Пришвин находит в глубине русской истории («Вероятно, так было и в эпоху Никона: исправление богослужебных книг было вполне разумно, но в то же время под предлогом общего лика разумности происходила подмена внутреннего существа»).

 

Если в конце двадцатых Пришвин противопоставляет новой идеологии силу жизни как органического процесса, который невозможно запретить и остановить, то теперь он отмечает углубление кризиса и (вслед за Замятиным) обнаруживает неразрывную связь экономики с интимной жизнью («скоро выйдет наружу явным для всех… направление революционного внимания к самому истоку собственности, в область пола и эроса. И это произошло как-то без всякого идейного принуждения, прямо вышло следствием раскулачивания и обобществления»).

Мир существует как некое целое, разрушение не может быть частичным — репрессивная культура проникает в существо жизни, в самый ее центр, в ядро, уничтожая творчество жизни в его абсолютном значении, доводя оппозицию природы и культуры до абсурда («Ритм жизни (радость зачатия будущего и др.) сохранился теперь только в природе: ведь грач чувствует же себя, как грач, и корова знает, что она корова, а человек нет, он расчленен, и человек-кулак или человек-пролетарий разные существа»).

Кризис фундаментальных основ жизни не исчерпывается областью «пол-эрос», но пронизывает и другие сферы жизни («наша революция… добралась до разрушения интимнейших ценностей человеческой жизни — детства, как оно сложилось в нашем понимании за десятки тысяч лет существования человеческого рода, брачных отношений, материнства», «сестер милосердия наставляют классовых врагов лечить во вторую очередь, а маленьких детей — ненавидеть родителей и предавать их, как классовых врагов»). Для писателя очевидна обреченность жизни, отрицающей жизнь («в социализме Эрос обрывается, и отсюда все бедствия»).

В дневнике возникает один из портретов современника, «героя нашего времени» — психологический тип, востребованный новой культурой («кляузники… вместе с социальными проходимцами, самолюбивыми недоучками, свое нравственное и умственное убожество прикрывающие классовым флером… сколько идиотов создано из самых лучших людей и в умственном, и нравственном отношении»).

 

Пришвин отмечает в дневнике жестокость власти («Едва ли когда-нибудь доходили политики до такого цинизма… отдав приказы об уничтожении колоколов… когда колокола будут разбиты… негодовать на тех, кто их разбивал», «Страшнейшая чистка… (наган на стол и мужикам: «Колхоз или Нарым»)», понимает состояние людей («перемученные люди»), переживает крушение надежды на улучшение жизни, которое в конце 20-х годов казалось ему возможным, и на фоне бесконечного падения качества жизни не может не видеть парадоксального укрепления идеологии («мы живем все хуже и хуже, революционные лозунги и понятия все больше и больше густеют в своем содержании»).

Слово как первопричина действия и речь как способ коммуникации обесцениваются («пустые слова»). Пришвин чувствует ангажированность советской речи («Поражает наглая ложь. (Умные лгут, глупые верят). Пишут, будто как коллективизация, так и раскулачивание происходили сами»), и вновь, как уже не однажды в послереволюционные годы, отмечает девальвацию слова, его цинично-целевое использование («У них все обстоит так, чтобы слово о добре использовать во зло»). В народе статья Сталина «Головокружение от успехов» вызывает обсуждение («Манифест вызвал бурю радости у мужиков… интеллигенция расценила его, как искусственный прием, сдерживающий прорыв гнилого нарыва»), но власть держащие знают, что на самом деле оно не означает ничего

Оппозиция «слово-дело» в 1930 году достигла максимального напряжения. Осуществление идей, которые в течение века вызревали в обществе, было одновременно их профанацией; новая жизнь (дело) спародировала все: либерализм, гуманизм, христианство, свободу, творчество и саму идею как таковую. Все эти слова в новой жизни требовали переосмысления, в настоящем же пропасть между словом и делом бесконечно углублялась, поглощая смысл жизни («»я», которое все расходится в действии»). Обманчивость, лживость официальной речи становится обыденной и ведет к углублению кризиса человека («Пока еще все миросозерцания запрещены, кроме казенного, настанет время, когда над этим будут просто смеяться. Каждый будет вполне удовлетворен своим делом и отдыхом. Вот почему и был разбит большой колокол: он ведь представлял собой, своими краями, круг горизонта»). И понимая все, Пришвин своим делом — писательством пытается переломить интенцию разрушения слова, превращая свои произведения в оазисы, где слово полно смысла («мне думается, что еще можно отстаивать свою позицию, которая состоит в том, чтобы личным примером в деле осуществлять то добро, которое обещают на словах»).

А между тем, на деле развертывается коллективизация, результаты которой Пришвин изо дня в день наблюдает вокруг себя и которую понимает как уничтожение всего живого, творческого, лучшего, что когда-либо существовало в деревне («деревенская среда является положительной средой для кулака, способный человек непременно проходит в кулаки. Это очень сложный процесс: индивидуальность заостряется на достижении материального благополучия — всякий талантливый обращается в кулака. Вокруг лень, безвыходность, пьянство, слабость, зависть. Страшная среда. И вот это идеализировали и поэтизировали! Теперь кулак потерял всякий смысл, зато вся остальная деревня ринулась по легкому пути, сбрасывая с себя все старое, и плохое и хорошее»; «Долго не понимал значения ожесточенной травли «кулаков» и ненависти к ним в то время, когда государственная власть, можно сказать, испепелила все их достояние. Теперь только ясно понял причину злости: все они даровитые люди и единственные организаторы прежнего производства, которыми до сих пор, через 12 лет, мы живем в значительной степени»).

 

Размышляя о фундаментальных категориях добра и зла, Пришвин вырабатывает современную стратегию жизни и работы, определяя этическую норму, не абстрактно-понятную, но трагически-реальную, соответствующую современной жизни. Ситуация тотального принуждения — господства зла как такового, с которым невозможно открыто бороться — обращает писателя к толстовской идее непротивления злу насилием и попытке оценить современную жизнь в свете этой идеи («Борьба с этим злом… невозможна, и в этом смысле можно говорить о непротивлении», «непротивление злу означает сознание бессилия борьбы», «пассивное сопротивление» есть иначе борьба со злом на путях добра в смысле подготовки», «при всяком господстве зла можно стоять на путях добра»). Героическая модель поведения никак не вписывается в новую абсурдную реальность, и, по Пришвину, не может быть способом борьбы с ней — потому что любому сопротивлению противостоит смерть.

У Пришвина нет иллюзий, он понимает, что на самом деле речь идет о самой народной душе с ее традиционной установкой на то, чтобы пережить, переждать, пока «зло перейдет», пока «боги насытятся кровью», и о необходимости изживания подобной установки — «просветлении масс» («несомненно, все господство зла обусловлено состоянием в данный момент всего народа… это зло в нашем сознании почти сливается со временем, сроком, необходимым для просветления масс»).

Безысходность актуализирует традиционные формы коллективного народного сознания: пережить, перетерпеть, дождаться… Но жизнь личности, жизнь каждого отдельного человека, и в особенности его как писателя, заключается в том, чтобы вопреки реальности строить свое «творческое поведение» («искусство как поведение» = текст как поведение), скрывая лицо свое под маской («Нельзя открывать своего лица — вот это первое условие нашей жизни. Требуется обязательно мина и маска», «Я же хочу прожить с одним лицом, открывая и прикрывая его, сообразуясь с обстоятельствами»). Главное для писателя — это возможность заниматься своим делом, быть свободным в творчестве в надежде, что «имеющий уши» друг-читатель услышит и поймет; а для этого сыграть, обойти эту властьигра? юродство? Может быть, и так… но не сдаться, устоять, выдержать («Мне было так, будто черт по-своему незнанию черт, а если ему раскрыть истинное творчество, то он им тоже заинтересуется… я раскрывал ему поразительный мир творчества, не говоря прямо, что он происходит от Бога… смотрите, я сделал хорошо! Черт смотрел, улыбался и говорил: «Эта манера писать, во всяком случае, годится, как образец, для обучения нашей молодежи»).

А если не выйдет — чемоданчик с бельем на случай беды был у Пришвина приготовлен.

Так разрешается для писателя проблема как писать: язык в эти годы становится для него не просто важнейшим, но, пожалуй, и единственно возможным, инструментом сопротивления власти. Говоря же о том, что писать, нельзя не отметить следующий факт: едва ли не единственная запись о беспредметном искусстве появляется в его дневнике именно в эти труднейшие годы — Пришвин делает попытку выйти за пределы видимого зла и видимого добра («Всякий предмет с нашей человеческой точки зрения есть воплощение добра или зла, предметобраз бытия какого-нибудь духа. Беспредметник хочет писать о самом духе… Это возможно путем святости («жить иначе»)… В сущности, я всегда был беспредметником»).

Никому не может понравиться этот выход из ситуации, так как он не облегчает реальной жизни, но другого выхода писатель не видит, другого способа борьбы не находит — ни для себя, ни для своих героев, ни для своих современников.

 

Пришвин понимает, что новая мораль, требует от человека не просто одобрения происходящего, но отказа от культурной памяти («Нечто страшное постепенно доходит до нашего обывательского сознания, это — что зло может оставаться совсем безнаказанным, и новая ликующая жизнь может вырастать на трупах замученных людей и созданной ими культуры без памяти о них»). Человек будущего, о котором писатель не может не думать («а что как большевики правы, и им удастся построить новый мир») представляется ему появившимся «откуда-то», то есть абсолютно не связанным с культурной традицией («откуда-то придут другие новые настоящие люди и поселятся в этих домах»), соответственно и способ существования личности в этом новом мире становится принципиально иным («Самых хороших людей недосчитываешься… И какая мразь идет на смену. Так создается новое время, и новые хорошие люди… будут знать, что вокруг них мразь, а свое упование будут охранять в недоступных тайниках личности»).

Вопреки государству с его идеями и официальной литературе с ее славословием, писатель вновь актуализирует оппозицию «культура-цивилизация» — «мы и они» («Цивилизация учит закрывать глаза на трагедию человека, культура причащает», «Они хотят человека заставить быть машиной, мы хотим машину одушевить»).

По Пришвину, культура непременно включает в себя и человеческую природу, и зеленую природу окружающего мира — и то, и другое не только требует внимания, изучения и охраны, но и при любом государственном устройстве остается основой человеческого творчества. Эта природа и есть то, о чем писатель всю свою жизнь думает, что он «поэтически» описывает и

Скачать:TXTPDF

реальная жизнь выталкивает идеально-прекрасную утопию («Маленькая правда… заделывает промахи больших отвлеченных проектов творческой мысли… И часто бывает, что большая правда вступает с маленькой в смертельный бой, называя ее презрительно «мещанством»,