Скачать:TXTPDF
Дневники 1930-1931 гг.

и свою задачу писатель видит в сохранении живой жизни.

 

Мироощущение Пришвина, несмотря на беспрецедентное идеологическое давление, агрессивное внедрение «нового» во все сферы жизни, катастрофическое изменение как жизни, так и самого человека («Смотришь, бывает, на человека и думаешь: что бы за человек он был, если бы марксизма не было») всегда ориентировано на неповторимость и уникальность — личности, события, «пролетающего мгновения» каждого дня, на развитие и изменение — идей, жизни, истории, на смысл происходящего, на разнообразие и движение мира.

Потому и в ситуации 1930–1931 гг. Пришвин всей глубиной своей натуры и культурной традиции, которая воспитала его, понимает, что вопреки окружающему, нужно жить и делать свое дело. Он уверен, что «место поэта в рабочем строю» во все времена остается неизменным («Сталину: Среди ограбленной России / Живу, бессильный властелин»).

Главное для Пришвина в эти годы — не бросить писательство, не уехать за границу, не покончить с собой (все это постоянно возникает в дневнике), а заниматься своим делом, «отстоять жизнь», то есть писать и, по возможности, выжить; это была его задача в современной культурной ситуации — труднейшая, и в то же время для него единственно возможная («ставка теперь не на сильную личность в широком творческом смысле слова, а на личность, которая выживает»).

В разговоре с художником Бостремом «ошибка» попавших в Соловки уподобляется «ошибке» Христовой (каждый уподобляется Христу), чье доверие и открытость не были поняты и привели к трагедии Распятия. И теперь происходит подобное («Самых хороших людей недосчитываешься»): жить открыто (по Христу) невозможно; чтобы отстоять жизнь (Христа) необходима маска, смысл надо скрывать и отстаивать тайно, будучи всегда готовым к расплате (Распятию). Так и церковь переводит на более понятный язык Христову тайну, прячет ее «обратно в организм, в природу» и говорит об этой же самой тайне прикровенно, символически. Вопреки реальности, которую Пришвин хорошо понимает, он пытается овладеть ситуацией и не сломаться, чтобы самому сознательно строить свое «творческое поведение» («самое главное, установление своей линии, какою бы ни было ценой, даже в последний момент ценой личины, т. е. «жизни»»). Так живут многие люди, окружающие писателя, так живет и он сам.

 

В это время сложные семейные отношения усугубляют и подчеркивают полное одиночество Пришвина в его попытке продолжать жизнь («мне хотелось идти по дороге… пока хватит сил, и потом свернуть в лес, лечь в овраг и постепенно умереть. Мысль эта явилась мне сама собой и вовсе не сейчас после ссоры, она последнее время живет со мной, и с удивлением вычитал я на днях у Ницше, что это — «русский фатализм»… Когда же стал себе представлять, что лежу в овраге, то вдруг жизнь моя последнего времени именно такой и явилась… как если бы я лежал в овраге с ожиданием конца. В чем же дело? Лег и лежи. Не все дождь и холод, будут и радости, потому что, если и немножко меньше будет дождь, и то станет полегче. Вот сахар выдали по 4 кило»). Так в диалоге с Ницше, всегда очень существенном для Пришвина, преодолевается ницшеанское представление о русской душе как пассивной и мистически ориентированной — выход обнаруживается в ироническом остранении, снимающем актуальность «конца» («В чем же дело? Лег и лежи… будут и радости»), позволяющем не просто продолжать жизнь, но радоваться в ней самым простым и насущным вещам.

Между тем, главная идея времени была очевидной: поглощение человеческой личности во имя общественной пользы — и что в таком мире могла делать литература?.. Не думать об этом писатель не может, и в связи с этим актуализирует идею игрового характера культуры как способа существования во враждебном мире и противостояния ему: в мире, где «необходимости умереть» невозможно противопоставить свободу жить (смерть (Танатос) становится главным содержанием времени), он воссоздает оппозицию необходимости и игры, смерти и радости («мы, артисты, призваны дать людям радость игры против необходимости умереть»). Развивая эту тему, Пришвин оказывается в русле евангельской традиции («будьте как дети»), которая, несмотря на исторические парадоксы, остается глубинной подсознательной подоплекой современности («Сущность жизни, конечно, игра (фантазия, свобода), но чтобы жить, играя, надо быть как дети. Редкие могут быть как дети, но смутно все этого хотят, повторяя лицемерно заповеди необходимости и долга»).

 

Внешняя жизнь писателя в эти годы почти не изменилась — Пришвин по-прежнему живет в Сергиевом Посаде, который как раз в это время переименовывается в Загорск.

Дневник 1930 года начинается записями об уничтожении колоколов Троице-Сергиевой лавры. В фотоархиве Пришвина сохранилась жестяная коробочка из-под чая с наклеенным на крышку листочком белой бумаги, на котором его рукой написано: «Когда били колокола». В этой коробочке отдельно от всего архива хранил Пришвин разрезанные на кадры пленки. И сохранившиеся фотографии, и дневниковые записи первого месяца 1930 года оказались невольной метафорой последующей за этим жизни («по всей стране идет теперь уничтожение культурных ценностей и живых организованных личностей»). И даже методы уничтожения колоколов, описанные в дневнике, кажутся теперь символическими («Язык Карнаухого был вырван и сброшен… губы колокола изорваны домкратами»; «Как по-разному умирали колокола. Большой… доверился людям в том, что они ему ничего худого не сделают, дался опуститься на рельсы и с огромной быстротой покатился… Карнаухий как будто чувствовал недоброе, и с самого начала не давался… И на рельсы шел неохотно, его потащили тросами»).

В эти дни Пришвин, кажется, впервые отмечает новое в общественной жизни — страх, определяющий поведение людей, другими словами, первые признаки террора («довольно былоназвать дом ученых контрреволюционным учреждением, чтобы вся Москва начала говорить о закрытии дома ученых», «Вышел дефективный человек… сказал речь против Христа… верующие молчали: им было страшно сказать за Христа, потому что вся жизнь их зависит от кооперативов, перестанут хлеб выдавать — и крышка!»)

Надо сказать, что у Пришвина еще теплится надежда на то, что вся эта безысходность таковой, быть может, только кажется и зависит от чего-то, что еще можно изменитькакой-нибудь негодяй из семинаристов, спасая свою шкуру, воинствует в безбожии, а мы, запуганные, забитые, воображаем себе какую-то непреодолимо великую силу разрушения, проносящуюся над нашими головами»), но эта последняя иллюзия быстро исчезает. А может быть, это даже не иллюзия, а попытка хоть за какой-то смысл, за какую-то знакомую мысль ухватиться… Однако найти какой бы то ни было смысл в происходящем оказывается невозможным («Неужели опять доведут до людоедства? Только теперь еще хуже, теперь уже нет «без аннексий и контрибуций» и т. п. Полное неверие теперь»).

 

Стратегия выживания писателя в годы террора, конформизм и его пределы — одна из проблем, которая в настоящее время постоянно и широко обсуждается: как удавалось сохранить себя и писать, публиковаться и даже быть актуальным в годы тотальной идеологизации культуры. Каждый писатель, так или иначе, вынужден был решать эту проблему в своем творчестве — и Пришвин, конечно, не исключение («Мы, старые писатели, не можем сразу справиться с этой огромной задачей: приспособиться и остаться самим собой»). Как известно, опыт писания «в стол» был у писателя очень ранний: начиная с 1918 года в его архиве постепенно формируется целый пласт неопубликованных художественных произведений, не говоря уже о дневнике. Но этот пласт сосуществует с прагматикой конкретных культурных действий.

Пришвин стремится присутствовать в официальной культуре, не изменяя себе и не отступая. Он уверен, что может писать о том, что закажут, но не может писать так, как закажут («Я готов с эпиграфом Сталина «снять колокола — подумаешь, какая революционность!» написать новую «поэму с фотографиями». Я напишу ее с темпераментом и без малейшего лукавства, если мне будет дана возможность высказывания, не озираясь на «партлинию»»). Каким образом это возможно и на что он надеется, когда записывает так в дневнике? Здесь возникает проблема языка.

Во-первых, литературный язык Пришвина находится в тесном взаимодействии с живым народным разговорным языком, который менее всего связан со складывающимся «советским новоязом». Даже если считать, что в дневнике писатель пишет свободно, а в художественных произведениях с оглядкой, то не на цензуру и не на идеологию, по крайней мере, не в эти годы. Язык писателя — не эзопов язык иносказаний или зашифрованных смыслов, а язык, на котором можно сказать все… «имеющим уши». Как в дневнике, так и в художественных произведениях он «отягощен» разговорной составляющей, по сути своей обращенной к каждому конкретному человеку, в пришвинском случае — к человеку понимающему, к другу, что является и главной особенностью языка писателя, и его неотъемлемой частью. Это язык неидеологизированного человека, по-другому он не может, не умеет ни думать, ни писать, ни говорить.

Может быть, писательская стратегия Пришвина, так же как тайна его личности и весь его талант, заключается именно в языке, который оказывается неуловимым для цензуры, потому что существует на другой территории, за пределами «за или против» («Как я живу? Живу, укрываясь делом, которое понять и разобрать до сих пор не могли; пожалуй, я даже и не укрывался. Я просто жил за счет своего таланта, меня талант выносил»)[19].

Кто только ни вспоминает о языке Пришвина, кто только ни удивляется ему по разным поводам — каждый, кто хоть раз сталкивался с ним в жизни или читал его произведения. Сколько раз он сам раздумывает об этом в дневнике.

Текст Пришвина выявляет его природную индивидуальность — его язык не вписывается в исторический контекст, даже если он к этому стремится. Или, вернее, торчит из этого контекста со всех сторон… прорастая новыми смыслами… Писателю важно не только выразить свое чувство и мысль, но как бы раскрыть, продемонстрировать мыслительный процесс, обозначить путь своего поиска, сомнений, поделиться всем этим с читателем, тем самым, вовлекая его в творчество — и уже сама высказанная мысль рождает самобытную, как сам он впоследствии скажет, «небывалую» форму. Разговорная лексика уживается с книжной и с революционным клише иногда в одной записи, что совершенно не смущает автора («Итак, если тебе получшеет, то знай, что, значит кому-то похужело, вроде как бы отобрали корову у кого-нибудь, чтобы ты пил молоко. Ты можешь радоваться бытию при условии забвения ближнего, ты можешь, впрочем, жить идеей, т. е. самозабвенным участием в творчестве будущего нового человека»). Главное качество мысли Пришвина не в том, что она верная, точная, сильная или наоборот — неверная, а в том, что она живая, она пульсирует в тексте, доминирует в нем («Мыслей вам хватит на всю жизнь», — сказал Пришвину в 1908 году в Петербурге Дмитрий Владимирович Философов).

Пришвин становится понятен, если рассматривать его творчество в контексте литературы XX века, для которой мысль важнее, чем

Скачать:TXTPDF

и свою задачу писатель видит в сохранении живой жизни.   Мироощущение Пришвина, несмотря на беспрецедентное идеологическое давление, агрессивное внедрение «нового» во все сферы жизни, катастрофическое изменение как жизни, так и