Скачать:TXTPDF
Дневники 1936-1937 гг.

и тут как главный фактор вводится варвар. Надо выяснить, погему оба фактора, и гистая раса и рабогий класс, производят одинаково оглупляющее действие и направлены против интеллигента. Погему до сих пор возле талантливого и гестного специалиста стоит и мешает ему глупый и необразованный коммунист. По-видимому, тут борьба совершается государственно-родового нагала с лигным»). Смена культурно-исторической парадигмы реализовала отказ от абсолютного в пользу относительного, от личного в пользу безличного; так был обозначен вектор развития от библейско-христианской парадигмы к языческой. Пришвин готов многое понять в этой жизни и принять как неизбежность, но в главном не отступает ни на шаг: для писателя крайне важно сохранить традицию, преемственность в современном мире, теряющем культурную память («Огерк того существа, которому мы теперь даем Пуш-

841

кина и вообще ради которого все живем и работаем в Советском Союзе* тот “сгастливый” геловек без нахала и без конца»). Всеми силами он пытается отстоять собственную личность и свое слово от поглощения временем. Каждое его произведение, и в первую очередь дневник, — это испытание на способность сохранить внутреннюю свободу, то есть на возможность личного общения с людьми и окружающим миром. Ежедневно своей жизнью и творчеством, без всякого пафоса и герой* ства Пришвин утверждает реальность существования личности в чуждом, враждебном окружении. Он дистанцируется от власти: на просьбу «Известий» написать впечатление от речи Сталина, просит жену ответить телеграммой, что Пришвин на охоте и связи с ним нет…

Труднее всего писателю поверить в абсолютное зло; он сопротивляется, он не может не надеяться — ищет хоть какой-то смысл в том, что совершается, хоть какую-то возможность, но позволяет себе рассуждать о времени и о власти только в дневнике — ни разу в опубликованных им строчках не появилось ни одного слова о Сталине («революция в <...> смысле ниспровержения конгена, и каждое дурное явление ты должен сам лигно устранить»; « Детям елку дали, — так когда-нибудь у писателей будет свобода и мысль»; «Чувствовался глубокий перелом жизни, и пока в хорошую сторону»). И все же он не обольщается, считая, что стратегия Сталина в большой степени определяется вероятной в скором будущем войной и потому допускает некоторые призрачные послабления в жизни («“Жить стало веселей“надо понимать как тактигеский прием. <...> Слова “родина”, “Великороссиямелоги быта вроде елогки и т. п„ принимаемые обывателем “весело ”, имеют не меньшее рабогее знагение на войне, гем пушки и противогазы»; «если “веселая жизнь” перейдет какую-то меру, она корректируется войной: тогда все разномыслие, порожденное веселой жизнью, вмиг будет приведено к единству. И так, по всей вероятности, жизнь будет делаться все веселей и веселей вплоть до войны»). В то же самое время его не оставляет ощущение, что эта политика «кнута и пряника» не касается самой жизни, по крайней мере в отношении «пряника», а остается в словах («Все возвращается на прежнее место, и родина, и Великороссия, и елка. <...> Но все это возвращается сравнительно с прежним как бы в засушенном виде, вроде как бы растения в гербарии»). То же самое происходит в культуре («лигно-творгеское наголо, Пушкин на наших глазах обращается в государственно-родовое или даже прямо в техниге- ский прием»).

Все это было, по Пришвину, продолжением пронизывающего русскую историю явления, которое он считает едва ли не главной причиной краха гуманизма (либерализма) — распад слова и дела («кое-гто я ненавижу смертельно в создавшемся новом и больше всего ненавижу газету “Правду” как олицетворение самой наглой лжи, какая когда-либо была на земле»). Оппозиция «словодело» с каждым годом не только не находит разрешения, но углубляется и усугубляется, что Пришвин отмечает еще в 1932 году («слова геловегеские, а дело звериное»)-

842

Очевидной была необходимость и одновременно невозможность разрешения противоречий культуры и жизни — и положение художника, зажатого в тисках этих непримиримых противоречий и стремящегося их так или иначе примирить или, по крайней мере, понять, как в этом жить, было крайне трудным. Между тем, неразрешимость заключалась в самом существе повседневности: в оппозиции слова и дела, утопии и жизни, которая эту жизнь подминала, прогибала… Но, быть может, именно утопия и не была способна учесть погрешность и включить ее в свою парадигму: погрешность, которая как раз и заключается в том, что жизнь живая, и это живое, как пружина, постоянно стремится развернуться, прийти, по меньшей мере, в исходное положение. Каждый раз, когда пружине удается развернуться, она бьет по самой утопии… и как капля точит камень, так жизнь прорастает сквозь утопию. Так эта безысходность парадоксальным образом провоцирует появление спасительных ростков культуры и природы («всякое гнуснейшее дело, доведенное до конца, огищает путь противоположному нахалу»). Эти ростки Пришвин везде постоянно обнаруживает, и оказывается, что жизни, абсолютно лишенной смысла, для него не существует. И он не «вследствие», а «вопреки» страшной логике современности ни за что не отдаст этот смысл на поругание, на уничтожение, этот смысл таится и будет таиться до самого конца в каждом его произведении, в каждом слове, как соломинка, за которую можно ухватитьсявыход какой- то есть, но только нет системы, метода, и о выходе каждый должен сам догадаться»). И, может быть, самое важное, что жизнь писателя Пришвина демонстрирует: можно прорасти, только очень трудно преодолеть соблазнительную «засасывающую» силу повседневности*.

* Ср.: «обратил <...> внимание на сосны левого берега Вексы. <...> На каждом стволе был довольно широкий круг от расчистки коры: красный круг, это значит подрумянили стволы с целью подсочки <...> после чего деревья будут срублены <...> — Но как же это возможно, если рядом тракт, и когда срубят сосны, тракт будет засыпаться песком; есть специальный закон, охраняющий деревья возле дорог. — Они не думали о большом законе, охраняющем всесторонне жизнь человека, законом считали они распоряжения своего начальника <...> В этой “механизации” оказалась засасывающая сила. В бору, где столько я пережил, теперь пели зяблики, и голоса их, как это всегда бывает в борах, раздавались сильно преувеличенно и непонятно. Под звуки этих зябликов я уже начал было кому-то прощать, вспоминать пословицы вроде того, что плетью обуха не перешибешь. Тогда желна, черная птица с огненной головой, закричала по-своему на два голоса: один — как тревожный сигнал, другой — как стон в смертельной тоске. Я схватился, выбрал себе местечко посуше и под песни зябликов, обрываемых тревожным стоном желны, стал писать в газету обвинительный акт, основанный на том, что хотя дерево и не чувствует боли, но человек иногда страдает за дерево так, что удары по дереву ложатся на самого человека. Я спас сосны левого берега Вексы, но об этом после будет особый рассказ» (Собр. соч. 1982-1985. Т. 4. С. 592-593).

843

Характер дневника в 1936—1937 гг. остается прежним: писатель стремится понять новую жизнь, оценить достижения, осознать степень цинизма власти, обнаружить способы существования, вернее спасения личности. Пришвин по-прежнему остается в дневнике предельно открытым: общий страх, который проникает в повседневную жизнь, никак не сказывается на его ежедневном общении — с самим собой — в его драгоценных тетрадках («И как же бедно-бедно живут служащие советские люди, вот уж серая-то жизнь. А по радио целый день стараются воспевать сгастливую жизнь, и так это всем надоело/») Именно в эти годы тема государства и трагически сложных отношений личности и власти становится в дневнике определяющей («Тема нашего времени: жизнь на земле: сгастье», «Вторая тема: деспотизм и его жертвы»). Первое, то, что властью декларируется и остается в словах, он отстаивает всем своим творчеством («Я буду жить и писать всем <...> о великом богатстве жизни на каждом месте, о сгастье непомерном, которое каждый может достигь себе и создать из нигего»), второму не перестает ужасаться («У жертвы отнимается право кригать и плакать»).

Пришвин дальше и дальше отходит как от оппозиции власти, так и от самой власти, от государства, — может быть, это и есть место писателя: всегда на обочине, откуда он способен, не участвуя, видеть жизнь («Мугусь своей отрешенностью от литературного общества, злюсь, обижаюсь своей оставленностью, но в конце концов хогу оставаться каков есть… и как оно есть»). Пришвин отступает в то пространство, куда отправляет поэта Пушкин: «живи один» — там он свободен и счастлив («у меня <...> своя лесная пустыня и в ней подвиг сгастья»), там он может писать так, как хочет («Я пишу в свое удовольствие и не знаю погему: так это хогется. Но гитатель меня убеждает, и я думаю: гто так мне и надо писать»). Не романтично и совсем не пафосно выглядит такая позиция, но она не выглядит и мещанской, обывательской — и чего она стоит Пришвину, не знает никтоТоска проедала мне сердце. Вырубка представлялась как изорванная, замуген- ная Россия. Больно было до крика»). Это не похоже на поведение человека, спасающего свою жизнь… или шкуру; это позиция человека — писателя, который в душе не смирился, понимает весь ужас происходящего на родине, но не верит и никогда не поверит, что эта страшная история не закончится («в советской власти вегности нет»). Он понимает, что бунт личности (пушкинский Евгений) иссяк, потерял культурную актуальность — это путь в безумие, по-видимому, потому, что на любое противостояние власть отвечает одним: смертью («Я, как поэт, гувствую себя подобно Шекспировскому поэту, которому Юлии Цезарь сказал: “Уйди, дурак, и не мешайГ И вся разница между тем по- этом и мной та, гто я угел опыт того несгастного поэта и не сую свои нос в палатку Цезаря. Одним словом, я поэт сознательный и современный»). Он «не сует свой нос во власть», но его перо не обходит, кажется, ни одного уголка жизни, в котором власть правит свой бал или

844

в котором, напротив, притаилась живая личная жизнь отдельного человека и тоже правит бал. Кто знает, сколько надо мужества и душевных сил, чтобы так думать и жить («Бросился в Москву от страшной и беспригинной тоски. Все размотал в вине и разговорах»).

По Пришвину, потенциал отрицания, ведущий к разрушению (новой революции?), был в русской истории абсолютно исчерпан («Иеще вот тоже бывает, станет перед глазами забор, самый обыкновенный, какой видел и не заметал всю жизнь, а вот он теперь стал, заслонил собой все, и волей-неволей ты должен теперь с ним сгитатъся. И ты в ярости готов броситься на него, изломать, и не можешь броситься, потому гто несомненно уж тогда будешь ты сумасшедшим. Ты благоразумно воздерживаешься и, опустив глаза, отходишь от пошлого места…»). В дневнике всплывает параллель с японской войной: поражения царизму

Скачать:TXTPDF

и тут как главный фактор вводится варвар. Надо выяснить, погему оба фактора, и гистая раса и рабогий класс, производят одинаково оглупляющее действие и направлены против интеллигента. Погему до сих пор