Скачать:TXTPDF
Дневники 1936-1937 гг.

в войне желали не только большевики, но и либералы, меньшевики — большая и передовая часть русского общества — и что из всего этого вышло… Писатель оказывается в лабиринте, из которого нет выхода — не из чего выбирать: нет позиции, нет места, нет точки зрения, где человек может чувствовать себя честно в обществе, политике, государстве («опять становится как при царе: гто с царем труднее, невозможнее быть, гем против царя»).

День за днем, из года в год Пришвин создает свой дневник (книгу) — образ мира. В этом мире нет ответов на вопросы «почему так?» или «зачем?», он ответов и не ищет, он в этом мире живет («Народ, плененный своим собственным правительством, — возможно ли это?»).

В 1936 году Пришвин обнаруживает необратимые последствия революции («Невозвратное время»), определившие образ государства, в котором главным, если не единственным организующим принципом становилась тотальная зависимость каждого от власти («Трудно сказать, когда это слугилось, но только вдруг <...> эта лигность стала сверхгеловегеской и незаместимой»; «мы упустили его, и он теперь стал незаменимым и единственным (“и геловека геловек послал к ангару властным взглядом”). <...> Все происходило как после потопа: множество рек и ругьев стали бежать в одно место, и то место сделалось морем»). Лейтмотивом дневника 1936 года оказывается стихотворение А. С. Пушкина «Анчар» — символ безграничной власти, несущей смерть, и столь же безграничной рабской покорности, от смерти, кстати сказать, по Пушкину, не спасающей («Наголо греха власти геловека над геловеком, войн и всех бедствий бывает, когда именной лигный геловек превращается в вообще-геловека и этот отвлегенный “геловек” собирает в себя силу, посредством которой и осуществляется власть одного над другим»).

Пришвин оказывается между двух полюсов: личность и власть (история), которые, в его понимании, не могут слиться и не могут абсолютно разойтись: только вот личность, чья функция состоит в раз-

545

витии своих способностей, не востребована нынешней властью — во всех областях жизни общества власть борется именно с личностью вплоть до физического уничтожения («Власти нужен индивидуум — со всей его гениальностью, его можно использовать, потому гто он от- граниген от другого индивидуума, он противостоит миру <...> “я” — литое, “я» как особенный в своем роде представитель всех людей и всего мира <...> “я» лигное <...> является нам в творгестве связи между людьми (культуре)»). Но если за личностью «весь мир», то ни происхождение, ни тем более конец существующей власти у Пришвина не вызывают сомнений («никаких групповых интересов у деспота нет, а только лигная утеха под предлогом общественным. Так всегда конга- ются деспоты: живая жизнь из-под власти их утекает»).

Литературное наследие Пришвина — дневник и художественные произведения — представляет собой единый текст, в котором все взаимосвязано и основано на личных воспоминаниях, переживаниях, рефлексиях — он писатель, который способен писать только о себе («Я думаю <...> гто все мои писания есть биография»; «Не биография даже, а признание»). Более того, именно в эти годы Пришвин понимает восстановление биографии не только как черту, органически присущую его творчеству, но и как современную культурную задачу. Известные слова О. Э. Мандельштама: «революция <...> отняла у меня “биографию”, ощущение личной значимости»; «люди оказались выброшены из своих судеб, как шары из бильярдных луз» — так или иначе, со знаком плюс или минус можно отнести к каждому пережившему революцию человеку. Строить собственную биографию в новом времени означало строить культуру, восстанавливать преемственность, противостоять идее, что государство строит всем общую биографию, создавая «нового» человека («Я думаю, гто литература современная должна быть биографией: <...> “вегности” нет, из гего же исходить, из какой реальности?»). Единственной реальностью, из которой может исходить писатель, оказывается собственное «я», личность, по определению сохраняющая и сохранившая ценности, которые придают жизни целостность и возвращают ей смысл («Новая уверенность, гто если связь времен существует, то только герез лигность, тем самым герез “легенду» (сказку)»).

И Пришвин не только не отрекается от своей биографии, но декларирует ее значимость в новой культурной ситуации, к тому же перед лицом человека с «правильным» социальным происхождением. Он опровергает норму жизни, по которой социальная природа государства определяется исключительно «пролетарским» происхождением граждан («— Вы какого социального происхождения? — спросил Панферов. — Не все ли равно теперь, Ф. И., но вы же сам знаете, я описал свое детство. — Ах, да, вспомнил. Но я возражаю против вашего “не все ли равно”: вы росли в усадьбе, а я в деревне у мужиков. — Было, да: я-то помню, всегда я гувствовал в своей нравственности ваше положение как высшее, я во время революции перенес не меньше, гем вы в своем дет-

846

стве, мы сравнялись теперь, и я огень сгастлив за свое детство, я сги- таю его перед вами своим преимуществом»). И хотя на протяжении всей послереволюционной истории мелкобуржуазность то и дело оказывается признаком «врага» и приводит к известным последствиям, взгляды Пришвина сдвигаются именно в эту сторону, становятся все более и более радикальными относительно новой идеологии, последовательно уничтожающей все связанное с приоритетом личных интересов, с частной жизнью отдельного человека («Вы меня извините, но выйти в лигной жизни своей за пределы мелкобуржуазных понятий не мог и плетусь на лошадке своей, как последний извозгик в Париже»).

В эпицентре дневника стоит автор со своими переживаниями и мироощущением, способный осваивать время, только пропуская его через себя («Что за угастъ такая! как будто мне суждено природой моей, гто пока я всего себя не ухлопаю, со всеми своими помыслами, досугом и пр., до тех пор не оторвусь»). Напряжение между большим историческим временем и временем личным, биографическим в эти годы достигает высшей точки («Казнь Мейерхольда: “гужой театр”. Погему такая напасть на гужое. <...> Так расхищается путь “патриотам”, и для искусства наступает время горше рапповского. Никаких перспектив для творгества гестного. Занимаюсь архивами и перепегаткой на машинке дневника за 1937 г.»).

Текст Пришвина демонстрирует мыслительный процесс: понять — значит преодолеть безысходность, найти выход (пусть в мысли — для него это так же реально, как в жизни), найти живое, позитивное, потому что негативное нечего искать, оно везде, оно пронизывает жизнь и проникает во все поры — а он будет до последнего дня своей жизни верить в то, что «для личности всегда есть выход» («сквозь пустые будни революции я увидел священные будни мира и с этими священными клейкими листиками соединяю свою поэзию»;«нащупать сквозь толщу катастрофы хоть каких-нибудь вестников желанного мира»). Мир как целое и существование целого как объективной истины — то есть живой реальной жизни, которая не может быть уничтожена никакой революцией, никакой идеей, остается для Пришвина единственной опорой и надеждой… и сквозь призму этого мира он видит современность. Пришвин не устает думать и писать — не устает бороться за право оставаться самим собой («Чем больше жмут дьяволы, тем больше я дорожу гасами своей свободной работы в лесогках, в омутах»; «глубогай- шее органигеское убеждение, борьба от смеха до крика и слез за себя а гто так надо для всех, — вот это мой путь в литературе. Так вот от- гего заняла меня бабогка, трепещущая в омуте: это я! В таком слугае, бабогку эту надо спасти») — и, что еще более удивительно, он умудряется свободно жить в своем уединении, руководствуясь импульсом, желанием, инстинктом, чувством, интуицией… он на полную катушку Живет. И, кстати, не теряет чувства юмора («В нашем Союзе написать

847

хороший роман так же трудно, как обворовать госбанк. И если напишешь — тебя забьют, и если украдешь — некуда деть»).

Пришвин живет среди обычных, простых людей — не «культурных»: его семья, охотники, водители, пассажиры московской электрички, и их образ жизни одновременно и его, это мир «природы», а не «культуры» («погему тянет меня к простаку, интуиции, инстинкту, народу, природе, земле, красоте, искусству, а не сложности декадентской, аристократизму, космополитизму, науке, рационализму и мистицизму, к отвлегенному: гастигно тут мое уважение, гастигно ненависть»). Каждый раз, выбираясь по литературным делам в Москву, он оказывается в чуждом для себя пространстве «культуры», где подчас чувствует себя не в своей тарелке («переменить тон юродства и болтовни, применяемый мной в Москве при поездках»). Пришвин живет своим внутренним миром, и литературная формадневник (мост между природой и культурой) — как нельзя лучше соответствует стилю его жизни. Свой дневник он совсем не пафосно всегда называет «мои тетрадки» («Никакие сокровища в свете не могли бы возместить мне эту кладовую записанных слов и переживаний, хотя из нее огень мало беру для своих рассказов») *. Пришвин укоренен в природе, он не может без природы жить, недаром критики называли его пантеистом (« Чувствую теперь стыд за длительную эпоху своего кокетства варварством, дикостью, пантеизмом. Противно смотреть на себя. Искупает подлинность и глубина переживания»). В любом случае речь идет о преображенном художественным видением пантеизме, а не о мировоззрении — главным культурным ориентиром было и оставалось для Пришвина христианство, однако «силу земли» в своей душе он всегда чувствовал («увидел в себе <...> огромную силу свойственной моей природе поэзии, эту способность гувствовать гармонию во всяком хаосе, извлекать красоту из самого бедного, никому не нужного хлама. Это подлиннля сила земли, перешедшая в душу геловека. Не могу и не хогу думать об этом по своим согинениям: вероятней всего, гто я мало сумел воспользоваться данной мне силой. Я сужу по той многолетней радости жизни, которая мне была клюгом в условиях жизни, невозможной для культурного геловека»). В его слове природа сознает самое себя, и новая культура вбирает в себя природу как равную, необходимую, спасительную силу («“я” — сознающая себя природа: геловек»). И тогда понятно, почему с таким непостижимым упорством, ежедневно Пришвин пишет и пишет о природе: о погоде, звездах и облаках,

* Ср.: «Бывало не раз, устанешь на охоте и заночуешь в лесу, и вот к твоему огоньку придет какой-нибудь человек, и тут, у костра, этот местный человек что-нибудь расскажет. Только через эти слова в лесу кажется, будто это сама природа о себе что-то сказала по-своему. А после вспомнится и то дерево, под которым развел теплинку, и тот ручей, который пел тебе всю ночь» (Пришвин М. М. Мои тетрадки (1940). М.*. Молодая гвардия, 1989. С. 37—41).

848

о цветах и деревьях, о лягушках, птицах и бабочках, о зайцах, ежах и собаках, об озерах, оврагах, лесах, болотах и омутах, как будто хочет передать своему читателю то понимание, которым держится сам: этот Мир зеленой природы, окружающей человека, каждый день и каждый

Скачать:TXTPDF

в войне желали не только большевики, но и либералы, меньшевики — большая и передовая часть русского общества — и что из всего этого вышло... Писатель оказывается в лабиринте, из которого