Скачать:TXTPDF
Дневники 1938-1939 гг.

с Германией вопреки всякой идеологии сделается огенъ прогным, длительным и переделает весь мир»). С одной стороны, ему кажется, что нынешний союз с Германией может быть спасительным («В лице Гитлера наконец-то революция приобретает своего героя, становится сразу понятной вся современная борьба народов за свое освобождение»). С другой стороны, он слышит фальшь в словах Гитлера и сомневается в его истинных целях («До крайности смутил спор Польши с Литвой: ясно, гто тоже немцы орудуют. Главное, гто все как по писаному разыгрывается»’, «Первонагальная наивная моя прогерманская ориентация повисла в воздухе. Теперь становится ясным, какую опасную игру затеял Гитлер между капитализмом и коммунизмом: ему, конегно, надо снагала победить английский капитализм, а потом и русский коммунизм»). Мирный договор не добавляет ясности, и иллюзии быстро рассеиваются {«Общее, всенародное отношение к миру с Германией недовергивое. все думают о хитрости, одни с нашей стороны, другие с немецкой»). Пришвин понимает одноприродность советской и немецкой государственной машины, предельно умаляющей роль народа, чувствует стилистическое сходство сталинской культуры и культуры нацистской Германии: и здесь и там центром оказывается выдавленный из массы сверхчеловек, стахановец, герой, готовый «умереть за…» («каждого (не всякого) можно так настроить, гто за большое дело он готов умереть. И всегда говорят: иумереть за…”, а не ижить за…»»; «и у них и у нас есть одно и то же уязвимое место <...> это Лигность геловека, заменяемая стадностью»). Условием победы Пришвин считает не военную или экономическую мощь, а морально-психологическое состояние коллективной народной души {«Чей народ дольше вытерпит свое правительство, у того и будет победа. Наш народ много терпеливей германского, и потому победа наша возможна»). Как никогда раньше, в эти годы Пришвин со всей определенностью противопоставляет управляемую массу («стадность», «массовка») — народу, внушаемого «каждого» из этой массы — «всякому» (любому): подчиняется каждый, но не всякий, не любой {«как же пуст геловек масс»). Масса, массовое сознание определяет и задачу современного христианства, которая, как и в начале века, заключается, по Пришвину, в просвещении и образовании народа: человек масс действует бессознательно {«После завтраго поеду смотреть некрещеное поколение (Лагерь пионеров). Мне снилось сегодня, будто уже все так живут, и христианское самосознание стало никому не понятным предрассудком, суеверием»’, «Христианство есть процесс лигного самосознания и к массам имеет отношение лишь косвенное, герез действие выдающихся лигностей: масса, как хлеб, прини-

500

мает это от лигности. И если регь идет о познании масс и управлении ими, то в массах не найдется и зерна христианства. Вот погему “некрещеные” теперь и являются силой: потому гто они, как масса, не ослаблены лигным сознанием. Их современность состоит в явлении массовости (“массовка”)»).

Стихия воспоминаний, которая владеет Пришвиным на протяжении всей его жизни, в эти годы выталкивает на поверхность настроение, связанное с Первой мировой войной («Так вот герез 25лет (мне тогда было 41 год) все переменилось в нашей стране, но я узнаю в себе возвращение того же самого гувства, того же волнения перед войной, как и тогда, в 1914 г. И тогда было сухо и стрекотали кузнегики, и теперь тоже курятся леса и стрекогут в множестве кузнегики»). Тогда Пришвин в качестве корреспондента газет «Русские ведомости», «Речь», «Биржевые ведомости», в которых был напечатан целый ряд его военных корреспонденций, совершил две поездки из Петербурга на фронт — осенью1914 и весной 1915 г. Теперь он обнаруживает, что опыт войны, которая разрушила все связи, так или иначе поддерживающие социальный порядок, и открыла дорогу революции, не исчез из народной памяти («…вспомнил, гто, сидя в лесу целый месяц без газет, узнал от старика дяди Васи, гто Франция от нас отказалась и мы остались одни. Но он не злорадствовал, как раньше было, а тревожился: только нагали жить, только детишек в школы наладили, и вот опять. “Не дай Бог, — сказал он, — опять революция, тогда уж камня на камне не останется”. Так вот геловек привык жить на вулкане, мало-мальски обжился, корову завел, сына женил, яблони посадил для внуков и нагал радоваться даже образованности в детях»). И Пришвин не может желать «поражения своему правительству», потому что выходит так, что из небытия рождается бытие («У некоторых, многих есть такое же гувство в отношении к Сталину, как было при царе: убрать царя, и будет хорошо. Какие дураки были тогда мы, обыватели!»).

Понятно, что в конце 30-х гг. расклад идеологических сил в обществе меняется: угроза войны упрощает (если не упраздняет) саму возможность выбора: Сталин или Гитлер («если война <...> тогда, подняв все из прошлого, я должен буду стать за оборону. Я и сейгас за нее стою, но сейгас я писатель, мне это мешает»). В таком понимании жизни Пришвин, как и почти всегда, оказывается абсолютно одиноким в своем кругу («Разумник <...> В нашу Японскую войну был за японцев, в нашу Германскую (14 г.) — за немцев и теперь согувствует англига- нам»). Он «за Сталина» («…при царе я был за победу царя, при Сталине — за Сталина»), но это отнюдь не означает, что он переходит на сторону государства, становится государственником («Был геловек, а его от нас “взяли”, как тигры в джунглях, бывает, возьмут геловека: взяли без объяснения пригины, и мы не знаем, где он» «Жестокость Сбез права переписки”) власти безмерная, невозможная — это темное пятно в нашем Союзе: для народа всё, для лигности — смерть»). В течение всех послереволюционных лет Пришвин описывает в своем

501

дневнике новый, сложный, меняющийся мир, который на глазах постепенно наполняется противоположными друг другу смыслами: героический массовый энтузиазм и пафос социалистического строительства одной части общества — и совершенно не героическая повседневная борьба за выживание другой его части; с одной стороны, победные праздничные песни, с другой — небывалые в истории смертельные лагерные будни тысяч людей… Как все это существует одновременно, и как получилось, что идеи и мечты лучших людей России о лучшей жизни обратились против жизни как таковой — размышления на эту тему постоянно возникают в дневнике. В конце 30-х гг. Пришвин вновь пересматривает передовые идеи свободомыслящей прогрессивной интеллигенции XIX—XX вв. («…весь скептигеский яд старой интеллигенции, разлагающий церковь, армию, быт имещанс- кий”, взяло на себя теперь наше новое государство <...> То, гегомыраньше добивались анархигески, т. е. лигно, всякий на свой лад, теперь того же самого добиваемся мы организованно и при поддержке больших разрушительных механизмов»). Государство, по Пришвину, как раньше, так и сейчас противостоит обществу — всему человеческому, гуманному, этическому — оно несет смерть («В этом государственном коммунизме нет и зерна геловегеского. Если спекуляция торговая осуждена, то политигеская? Там: не обманешь — не продашь. Здесь: не отравишь, не убьешь — и не возьмешь»). Невозможно жить по закону джунглей в ожидании смерти. Пришвин понимает, что все дело именно в самом государстве, в системе, в необъяснимой бессмысленной организации тотального уничтожения человека («…в том-то и дело, гто не видно <...> из-за гего же все эти жертвы людьми <...> взять производство, при устранении вредителей не улугшается, остается без перемен <...> система виновата, а не исполнители <...> и там <...> в самом главном, обороне страны, то же самое вредительство: устранение людей без улугшения в деле»). Нет точки зрения, нет места, где человек может быть абсолютно честным перед самим собой, но, кажется, Пришвин находит себе такое место — там, где он, в общем-то, пребывал всегда: на стороне «старика дяди Васи». «Дядя Вася» по-житейски выбирает хотя бы «мало-мальски» налаженную жизнь — а с точки зрения революции он, безусловно, враг («Как явно, гто простое, естественное желание геловека жить хорошо и радоваться жизни действует против революции, и революционер такого гражданина называет обывателем»)• Как и в прежние годы, на пределе переживания к Пришвину приходят сны, в которых реальное и ирреальное смешивается, взаимопроникает одно в другое. Поэтика подобных сновидений всегда связана у него с образами ужаса, бессилия, разрушения. В иррациональной форме сновидений, которые он всегда записывает и которые становятся художественным переосмыслением реальности, обнажается глубина переживания и подчас открывается скрытый смысл («Как это ужасно, жить, нигего не зная. Снилось мне, будто от врагов я залез в какую-то белую скользкую узкую кишку и быстро по ней продвинулся,

502

но потом оказалось, кишка эта впереди была затянута, и в ней не было воздуха, а назад и повернуться нельзя, и там враг; я тогда нагал задыхаться и проснулся. И стал думать о том, гто Христос, какой бы он ни был, церковный или духовный, как идея есть лугшее, гто выжало из себя геловегество на своем бедственном пути. И гто в конце, если я возьмусь, то с Христом в кишку меня не загонят»). В сновидении душа писателя, лишенная всего субъективного, личного соединяется с народной трагедией и судьбой. Так происходит и в «кошмарном сне» 1938 г., в котором где-то внизу режут человека, а по лежащим вокруг людям и по нему самому, ничего не боясь, «в своем страшном праве перебегают большие крысы <...> в своих крысиных правах, имеющих силу перед правами геловека». Сам он перед ними оказывается бессильным и бесправным («и глянула страшно, готовая броситься и <...> сделать <...> гто только ей захогется»). Сон выдает психологическое состояние Пришвина — с его репутацией благополучного человека, со слабостями и болезнями, личными проблемами и одиночеством, с уязвленным писательским самолюбием и читательским признанием, с его охотой, машиной и фотографией — который на страницах дневника отрывает от себя очередную захваченную Германией страну как что-то самое дорогое («Моя “Абиссиния”») и на этих же страницах разоблачает гибельную связь идейности и насилия, уходящую корнями в культуру романтизма («И Бранд вел людей к невозможному… (Ибсен). И все насильники непременно идейные (и Гитлер, и Ленин), и в их идеях сгастье в будущем, а в настоящем смерть»). Как всегда в крайних ситуациях, Пришвин находит нравственную опору у Розанова («…война и всё для войны; а кто-то должен думать, жить, устраивать всё, как будто вовсе не будет войны. И так она, “египетская” (по Розанову) жизнь (священная) совершается, осуществляется пусть даже в последней секунде своей как священная и, самое главное, названная презренно “сверху” обывательством, мещанством»).

Тридцать лет тому назад, в июне 1917 г., Михаил Пришвин резко и недвусмысленно противопоставил друг другу тогда еще только грядущую революцию и жизнь («15Июня 1917. Вы создали контроль Советов и Съезда Советов над нашей пищей. Но поверьте, гто над духом моим не вам, пролетарии, создать контроль. Вот теперь <...> неграмотные мужики торжествуют, гто я должен сам

Скачать:TXTPDF

с Германией вопреки всякой идеологии сделается огенъ прогным, длительным и переделает весь мир»). С одной стороны, ему кажется, что нынешний союз с Германией может быть спасительным («В лице Гитлера наконец-то