Скачать:TXTPDF
Дневники 1938-1939 гг.

пахать землю и есть не более двух фунтов в день герного хлеба. А я этим сгастлив, и все мое горе в том, гто их, разнузданных земными посулами, не могу приобщить в свой духовный совет и, материально приближенный к ним теперь вплотную, духовно дальше, гем в злейшее время царизма. И я говорю вам последнее слово <...> Не буржуазия, которой вы так боитесь, погубит вас, не люди прошлого, земледельцы. Вас погубит Солнце, Ветер, Дурная муха и Сухорос. Вас погубит та сила природы, которая называется Мудростью. После вашего царства вырвется наружу с великой силой стремление геловека к свободе»: Дневники. 1914—1917. С. 443).

503

В первые послереволюционные годы в дневнике обсуждается социальная катастрофа, которая обрушила всё и вся — эстетические установки, этические нормы, понятия о красоте, добре и зле — и привела к уничтожению всех форм материальной и духовной жизни. Однако уже в 1920-е гг. становится очевидным, что Пришвин обретает собственную, более сложную точку зрения на происходящее, не навязанную историей, которая оставляла только две возможности, недостаточные для писателя: быть «за» или «против». Пришвин не идет на компромисс с властью, не уходит от реальных проблем современности и от необходимости морального выбора, а, напротив, совершает его («7 Сентября 1923. Я художник, а это знагит, гто я служу тому геловеку, кто молился: “Да минует меня гаша сия”. Я призван, как цвет, украсить путь для отдыха, гтобы страждущие забыли свой крест… мои кровавые слезы текут по лицу, но они пусть радуются, своим тайным страданием я творю им здоровье, сгастье и радость»: Дневники. 1923-1925. С. 36). Образ художника уподобляется Христу: освобождая художника от «плена времени», Пришвин определяет задачу писателя. Опираясь на попранную историей христианскую традицию, он противопоставляет ситуации социального срыва в обществе, разрушающего человеческую жизнь вплоть до уничтожения (смерти), те простые ценности, которые эту жизнь восстанавливают, — «здоровье, счастье и радость». Так в 20-е гг. Пришвин начинает борьбу против разрушения, которое еще только набирает силу, против отрицания всего и вся, которое тоже еще только овладевает миром. При этом он осознает трагический аспект положения художника во все времена: его связь с миром не прямая, а опосредованная художественным творчеством, свидетельствующим о его личности, о призвании, о праве на свободу. Чтобы сохранить свое Слово в новом времени, за все это нужно ежедневно бороться, поскольку именно призвание, творчество, личность и свобода выводятся за скобки исторического времени {«Мои соседи по месту — это одни существа, и мои соседи во времени — другие. Время — это как свобода, место — как необходимость. Прошлое по месту — могила, по времени — музей»). Во времени с ним рядом Шекспир, Пушкин, Толстой, Тургенев, Достоевский, Некрасов, Вэша Куоннезин (Серая Сова), Хаксли, Розанов, Горький, Ницше, Ибсен, Блок, Сологуб и др. С соседями же по месту было подчас невыносимо {«Слушал регь Фадеева на курсах писателей РСФСР, и от пустоты слов, повторяемых неумным и плохо образованным геловеком и огень плохим оратором, стало пусто в себе до того, гто прямо после реги сбежал, и мне хотелось умереть»).

Так в дневнике писателя день за днем и год за годом возникает субъективная и, может быть, именно поэтому подлинная картина эпохи, внутри которой совершается невидимая миру трагедия {«Если ты себя сгитаешь сыном своего русского народа, то ты должен вегно помнить, в каком зле искупался твой родной народ, сколько невинных жертв оставил он в диких лесах, на полях своих и везде. Наш долг перед

504

потомством — помнить о них и до того допомнить, гтобы наше сознание полугило наконец-то понимание…»).

В 1922 г., не пугаясь парадоксальности и уязвимости своих суждений, Пришвин вписывает русскую революцию в контекст религиозной истории («6 Сентября 1922. …социализм, будуги отрицательной, разрушительной силой, врывается в христианское сознание современного геловегества. Вероятно, мы находимся накануне второго пришествия, когда Он явится во всей славе и разрешит наше ужасное недоумение или же совсем не явится и будет сдан совершенно в архив»: Дневники. 1920—1922. С. 265), а также подчеркивает неоднозначность новой жизни («Душа раздвоена: по самому искреннему хогется проклясть всю эту мерзость, которую называют революцией, а станешь думать, выходит из нее хорошо, да, хорошо: сонная, отвратительная Россия исгезает, появляются вокруг на улице бодрые, энергигные молодые людиъ Там же. С. 267). «Сонная, отвратительная Россия» — образ традиционного общества, которому время поставило в России предел. Пришвин недаром в юности увлекался марксизмом: он не только умом, но и сердцем знает, как захватывает «русских мальчиков» идея освобождения своего народа («31 Марта 1920. Если спросить себя, можно ли было жить в России с ненавистью в сердце к поработителям народа и не примкнуть к лагерю людей, создавших ее гибель слева, то скажешь, гто нельзя было»: Там же. С. 45). В течение труднейших и в бытовом, и в творческом смысле 20-х гг. в дневнике писателя снижается пафос трагедии и гибели и все больше возрастает значение простой обыденной необходимости жить («…все провалилось — Эллада, Россия, великое отегество <...> казалось, нельзя жить на земле без такого отегества <...> но греки живут и в наше время: знагит, жить можно и без Эллады»: Дневники. 1923—1925. С. 146). Но все это не означает, что отношение писателя к революции изменилось: в начале 1900-х гг., после тюремного заключения и ссылки на родину, после студенческих лет в Германии он понял, что неспособен к «накоплению ненависти», необходимой революционеру, и развернул свою жизнь в противоположную сторону, созидания и творчества, в надежде, что окажется способен «к медленному накоплению любви» — так понимал он задачу писателя.

В 1938—1939 гг. Пришвин вновь обращается к революции, понимая, что все происходящее отнюдь не случайно, напротив — оно с неотвратимостью вытекает из самой сути революции («Революция — это организованный политигески самосуд с его обязательными жертвами, в революции ибоги жаждут”»: «Будущее должно рождаться из настоящего и гтить в настоящем отца и мать свою. И это есть твор- гество жизни, а революция всегда отцеубийство, всегда отрицание»). Миф о Сталине как великом вожде в дневнике Пришвина развенчивается — но ракурс этого развенчания оказывается довольно неожиданным и выводит проблему за рамки личности вождя («Когда гениальный геловек является и ведет за собой массы людей, то это, может

505

быть, свидетельствует не так о высоте геловека “гениального», как о пустоте масс, которые он ведет <...> мало-помалу стало ясно, до гего же пуст геловек масс»). И в эти же годы в дневнике появляется вопрос, который, наверное, можно было бы поставить в ряд с известными русскими вопросами: «что делать?» и «кто виноват?» и на который, по Пришвину, рано или поздно с неизбежностью придется искать ответ («Друзья, так погему же вы живете, как заклюгенные и обретенные; разве победа не в ваших руках? Только захотите, и все будет по-вашему. Если же вы не можете хотеть, то не перекидывайте вашу слабость на всех»). И, может быть, самое главное здесь — это обращение «друзья», тогда как кругом одни «враги», — и оно максимально приближает участников мысленного диалога — писателя и его читателей — друг к другу…

В течение 1930-х гг. разрыв с прежней жизнью — домом, бытом, повседневностью, традицией, универсальными нормами поведения, культурой, — можно сказать, разрыв с бытием во всех его проявлениях, который реализовала революция, все больше и больше углублялся («Го, гто сейгас деется на свете, было всегда, но только было для отдельных людей: они это видели, другие же ни о гем страшном не думали: жили-были. Теперь же это страшное, о гем отдельные люди предупреждали всегда, увидели все, и <...> рядовой геловек стал перед необходимостью взять на себя то, гто добровольно берет на себя герой»). Но в то же самое время он заполнялся новым содержанием, подоплекой которого оставалась трагедия, но которое, тем не менее, свидетельствовало о жизни («…радуешься, когда 1-го Сентября по всей стране густой сетью идут школьники <...> Но Боже! Какой ценой это досталось, и как похожа <...> выжженная герная пустыня с гуть зеленеющими стрелками моха на нашу современную жизнь»). Мироощущение Пришвина можно было бы определить как антинигилистическое — он уверен, что и в новой жизни, вернее, под жестким каркасом этой жизни, в этой скорлупе идет жизнь — он сам ею живет («…из гего же будет жизнь складываться? И где я живу? Ведь я живу так, будто жизнь уже складывается»). Органичная для него антинигилистическая установка открывает новые горизонты в самой безвыходной ситуации, создает уверенность, что обман не может быть абсолютным, что «в советской власти вегности нет», — а в глубине той жизни, которую невозможно уничтожить, именно вечность и заключается, даже если она является в облике незаметного полевого цветка («Схватила меня сегодня тоска о том, гто дырка у меня в душе, треснуло гто-то в ней, и туда, в щель, потекло мое время. Пробую за то схватиться, за другое, ни в гем работа не клеится, и нигто не может заклеить мою щель. И так это мне больно, гто жизнь проходит невидимо, и я не знаю, куда протянуть мне руки, гтобы к гему-нибудь привеситься, к подножке, к буферу или к багажнику. И вижу уголком глаза, гто стайки раковых шеек стоят, глядят на меня и прикагивают друг друга и перешептываются»). Меньше всего похож Пришвин в подобных записях на «певца природы». В них

506

нет и характерного для романтизма восхищения стихийной жизнью природы, в которой человек (герой) обнаруживает отзвуки своих переживаний. У Пришвина иная природа: писатель понимает культуру как воплощение народного духа, вбирающего в себя ландшафт, он втягивает природу в культуру — в человеческую жизнь, и когда в этой жизни не на что опереться, находит реальную, ощутимую поддержку и опору в природе, утверждая, что единственно возможная форма взаимоотношений человека и природы — сотворчество. Новая культура, по Пришвину, вбирает в себя природу как равную, необходимую, спасительную силу («“л” — сознающая себя природа: геловек»). Через записи о природе Пришвин передает читателю то понимание жизни, которым держится сам: мир зеленой природы, окружающей человека, свидетельствует о том, что жизнь пронизана смыслом («Раковые шей- ки (у них свое: у меня есть подозрение, гто раковые шейки между собой сговорились и прислушиваются)»; «Раковые шейки и всякие медоносные травы обступили меня, как будто старые, милые друзья снова вышли из прошлого»). Все это так, и кажется, что при любом раскладе природное, интуитивное, органическое было в натуре Пришвина сильнее, чем культурное, книжное. На самом деле жизнь проходила в чаянии

Скачать:TXTPDF

пахать землю и есть не более двух фунтов в день герного хлеба. А я этим сгастлив, и все мое горе в том, гто их, разнузданных земными посулами, не могу приобщить