Скачать:TXTPDF
Дневники 1938-1939 гг.

“да” вызывает новых врагов»; «Вильгельм II был тоже романтиком: тоже, как Гитлер, наполнялся победным сознанием, современное дон-кихот- ство»). В 30-е гг. «высокое» и «низкое» в культуре поменялись местами: провозглашенная «свобода с ее романтикой» обернулась жесточайшим террором, а о «необходимости с ее реализмом» можно было только мечтать («14 Ноября 1930. ..мне ближе теперь “Необходимость» с ее реализмом, гем “Свобода» с ее иллюзией и романтикой»). И если суть революции в отрицании всего и вся, включая самого человека, а ее главный посыл в идеале сверхчеловека — нового человека, то Сталин своим «отрицанием отрицания» уничтожил саму идею революции с ее сверхчеловеческим идеалом («Сталин пришел к отрицанию отрицания, к тому, гтобы сказать “да». Но как только он сказал свое “да» (“Сгастливая страна, Конституция”), вся партия в лице всех своих наркомов, секретарей и комдарма сказала ему “нет». Он унигто- жил партию, сказав на их “нет» свое “нет» — и так стал смертью сверхгеловека»). Своему «отрицанию отрицания» он противопоставил уж точно не индивидуальность каждого «сам-человека», которого так ждет Пришвин, но смерть и появление новых врагов, дурную бесконечность, которую невозможно объяснить рационально («От сталинского “да» иссякает жизнь»’, «его “да» вызывает новых врагов»; «Сталин — это смерть сверхгеловека: пока все эти претенденты на трон не вымрут, до тех пор не освободится сам-геловек с его органигеским творгеством жизни»). По сути, выбора между «он» и «они» (что еще недавно было как будто одно и то же) не существует, — и потому, что, по Пришвину, это все «претенденты на трон», и потому, что «их» уже нет, их роль исчерпана, а ситуация военной угрозы не оставляет выбора («И все-таки, если выбирать, — он или они? — ясно, гто надо с ним, с отрицанием отрицания»). В связи с этими запутанными мысленными ходами и выходами в дневнике возникает вероятность альтернативной модели развития общества («Процесс раскрывает картину полного разложения партии и полное одиногество Сталина и зыбкость нашего государственного бытия: слугись гто-нибудь плохое со Сталиным, и все развалится нагисто. А может быть, напротив, все распавшиеся ныне и только внешне связанные элементы общества соединятся внутренно?»). В дневнике Пришвин с горечью вершит свой суд («Не могу с большевиками, потому гто у них столько было насилия, гто едва ли им уже простит история за него») и верит, что все тайное станет явным («Акт насилия после минувшей необходимости в нем должен скрыться — и скрывается. Только церковь с поломанным шпилем и крестом свидетельствует»).

И в это же время, в этом мире Пришвин продолжает работать над романом о строительстве канала — создает свою сказку («Запрос был на такую сказку, гтобы она могла быть людям как хлеб»), преодолева-

511

ющую смерть с ее государственным повелительным «Надо», сохраняющую жизнь и смысл жизни. Понимая соотношение «Хочется» и «Надо» в современной культуре, Пришвин оценивает его как профанацию христианства («Коммунизм целью своей ставит Хогу, а средством для достижения этого делает Надо, герез это Хогу (лигность) отодвигается в будущее, а Надо заполняет все настоящее. Полугается транскрипция христианского “здесь” (на земле) и “там” (за гробом)»). Своим творчеством, не отрицая необходимости присутствия «Надо» в жизни общества и каждого человека, он возвращает перевернутому миру нормальные, ясные ориентиры («Мое Надо в том, гто я должен быть самим собой, знагит, делать не то, гто велят, а гто мне хогет- ся» «гем я с малолетства живу, гто ношу в себе, вынашиваю всю жизнь, — это гто я должен быть самим собой и <...> ко всему, гто было, прибавить негто свое»). Начиная с 1932 г. Пришвин работает над романом о строительстве Беломоро-Балтийского канала «Осударева дорога» (одно из рабочих названий: «Падун»). Дневник 1938-1939 гг. заполняется черновыми фрагментами, идеями, размышлениями о жанре и героях романа. В эти годы очевидной становится связь пришвин- ского романа с текстами предшествующих культурных традиций, в данном случае с поэмой А. С. Пушкина «Медный всадник» («Не все ли равно, Муссолини, Петр, Гитлер: Муссолини идет герез абиссинца, Гитлер герез геха, Петр герез несгастного Евгения. И все мы, обыватели, согувствуем абиссинцу — геху — Евгению против строителей будущего. И замегательно, когда это гувство лигное, живое и непосредственное: жалко такого-то геловека, этого Евгения, этого абиссинца, — мы правы, и протест наш священный. Но как только мы возводим абиссинца, геха, Евгения в принцип и хотим согласно принципам демократии и социализма действовать, мы сами обращаемся в насильников и сами создаем своих Евгениев»). Пришвин называет «Медный всадник» самым современным произведением, поскольку в нем обсуждается главная тема современности: власть и личность («“Медный всадник”, где поставлена проблема обывателя, содержит всю современность»). Пришвин не пишет анти- или просталинский роман о строительстве Беломоро- Балтийского канала. Тоталитарная культурная модель, характеризующаяся подчиненностью художественных задач внехудожественным идеологическим целям (определение М. Рыклина), у него не строится, славословящий канон отсутствует. Пафос строительства получает в романе совершенно иное — не идеологическое — измерение: ориентиром оказывается не пафос построения социализма, а труд сам по себе, и не полезность сооружения как такового, а сопровождающее его столкновение идей («л — это душа всего, это Евгений, который пережил свой страх и свой гнев на Медного всадника, и ему довольно смотреть на цветок герез щелку забора, гтобы угаствовать в том великом Существенном, перед гем Медный всадник кажется гем-то вовсе даже и не мешающим: медь и медь там у него, а тут у нас душа. Несколько смешна только с душевной тогки зрения фигурная гопорность Медного

512

всадника: сущности нет, одна форма, а между тем сколько гонора вздыбилось/»; «Медного всадника и Евгения можно понимать как спор между горделивой формой и смиренной материей, за сгет которой эта форма создается»). Пришвин пишет свой роман, уверенный, что в этом его единственная задача, его писательское кредо, его «Надо» и «Хочется» («…погему не поставят в пример героигеского писателя, который несмотря ни на гто отстаивает геловека от смерти и говорит, гто жизнь геловека должна быть прекрасна}»). И как же все это было трудно («Довольно было раз слугайно сказатьсвобода», гтобы все редакции взбеленились»).

Между тем, его жизньнепрерывный творческий процесс с провалами и взлетами. Творческий, потому что жизнь писателя не просто идет — она совершается, творится человеком, который одновременно живет и мыслит, живет и ежедневно ранним утром в своей тетрадке превращает эту жизнь в текст, понимая, что направляет его в будущее. В своей собственной душе писатель черпает силу, чувствует в себе реальную связь временного, проходящего — с вечным («Яд свою жизнь я смотрю как на жизнь Всего-геловека в лигном моем отражении. Мне стыдно думать о себе, до того жизнь моя бедна и сам я так беден нужными способностями. Но одна способность замегательная — это постоянно гувствовать, гто герезменя проходит Весь-геловек, и если хорошо вдуматься, то я могу постигать его ход. Эту способность я использовал для писания, и все написанное мной есть моя биография, похожая на след моллюска, передвигающегося медленно по песку под водой»). Пришвин не ощущает себя в истории, он и не живет в историческом времени, как не живет в этом времени моллюскСлед моллюска на регном песке и есть вся его автобиография»), но ощущает причастность к вечности — благодаря одной-единственной данной ему способности: чувствовать проходящего сквозь его душу Всего-человека, то есть человека как такового, человека по существу и по преимуществу, идеальным образом которого уже второе тысячелетие каждый человек христианской культуры называет Христа. Так или иначе, но и теперь, как и в течение всей своей писательской жизни, Пришвин демонстрирует тип личности, утверждающей, а не разрушающей жизнь, — по крайней мере, тем, что свидетельствует о ней («Пусть наш Союз будет как дрейфующая льдина, а весь остальной мир в его настоящем и прошлом — это будет мой гитатель, которому я, быть может, скоро погибнув, даю весть о жизни моей»; «Надо на дрейфующей льдине писать о жизни, о подлинной жизни заклюгенных на ней людей, постоянно имея в виду возможность спасения»), и тем, что никогда, включая даже самые глухие времена в жизни России, не теряет веры («…народ и при большевистских вождях может спастись во Христе»).

Конечно, Пришвин — писатель, но мотивация его не специфически писательская, а еще и в очень большой степени человеческая. Не только талант заставил его, журналиста, в 1905 г. обратиться к писанию дневника, но и состояние души, которое определялось первой

513

любовью и разрывом с невестой, чего он никак не мог в себе пережитьПотребность писать есть потребность уйти от своего одиногества, разделить с людьми свое горе и радость. Было время, когда я в одиноге- стве своем дошел до того, гто стало невыносимо и страшно оставаться с самим собой. И когда я в таком состоянии вздумал писать, оставаться с самим собой мне стало не страшно. Я тогда же понял, гто занятие искусством слова исходит из потребности поделиться с кем- нибудь своим душевным миром. Но я видел, с какими гувствами люди идут на похороны и с какимима свадьбу. Вот погему с первых же строк своих горе свое стал я оставлять при себе, а делиться с гитателем только своей радостью. И так поиски материалов для писания обратились в моей практике в поиски <...> радости жизни»). Острое спасительное чувство радости бытия в природе органически присуще Пришвину, и никакая власть не способна изменить это в нем. Он человек, который несет в себе целый мир, и в этом мире ему хватало свободы, чтобы думать, писать и жить естественной жизнью, так, как он хочет — для того, чтобы об этой радости писать («…гувством радости жизни переполнен “Жень-шень” и все мои согинения (“помирать собирайся -рожь сей”)»). Эту радость он понимает как духовное состояние или даже духовную работу («Чувствую, гто радость жизни моя аскетигеского происхождения: я не растрагиваю, я сохраняю жизнь в себе и так заставляю ее выражаться в сознании»).

Очень трудно возразить против того, что сталинская тоталитарная структура власти определяла культурную ситуацию и жестко контролировала идеологический посыл любого произведения. Понятно, что каждый писатель в 30-е гг. независимо от темы в той или иной степени более или менее явно соотносил свое творчество с этой ситуацией, а все, что не соответствовало ей, в лучшем случае оставалось невостребованным. Но Пришвин ощущал принципиальную невозможность творчества внутри этой культуры — творчество требовало свободы от нее. Быть не «за» и не «против», а на другой территории — вот что каким-то образом удавалось писателю («Ходреволюции сопровождается

Скачать:TXTPDF

“да” вызывает новых врагов»; «Вильгельм II был тоже романтиком: тоже, как Гитлер, наполнялся победным сознанием, современное дон-кихот- ство»). В 30-е гг. «высокое» и «низкое» в культуре поменялись местами: провозглашенная «свобода