Скачать:PDFTXT
Мы с тобой Дневник любви. Михаил Михайлович Пришвин, Валерия Дмитриевна Пришвина

во имя третьего, а не для нас самих — иначе непременно появится химера.

Почему же она унесла письмо? Потому что выболтала мне всю свою жизнь и теперь открыто сомневается, что я сохраню тайну. Какой эгоизм, какая куриная слепота! Вообразила во мне своего героя, а настоящий мой, действительно героический путь не видит… Соединив всё, почувствовал впервые возвращение тоски и ночью написал ей письмо:

«…Вы любите во мне воображаемого Вами человека, сочинённого Вами отчасти с помощью героя «Жень-шеня». Ваша любовь к герою ничем не отличается от любви политиков к будущему человечеству: всё-всё в будущем, а настоящего нет.

Чего Вы ищете? Я с самого начала сказал Вам, что лучшее во мне — ребёнок, будьте ему матерью. И я вёл себя в отношении Вас всё время как ребёнок: вспомните, я начал с того, что просил Вас вместе с Вашей мамой переехать ко мне, всё, вплоть до героического письма в день моего рождения. Я чувствовал от Вас в себе счастье, какого никогда не знал, но теперь понимаю, что я как ребёнок обрадовался. Вы и это моё состояние не поняли и откровенно считаете его глупостью. Где же Ваше «будьте как дети» — самое священное, самое великое для меня? Нет, ничего, ничего не взяли Вы себе из того лучшего моего, что я так наивно, с такой безумной расточительностью развернул перед Вами.

Вы трусите, что ошиблись и отдались в ненадёжные руки. Я не надеюсь пробудить в Вас и женщину в отношении себя: я не могу прийти к этому, когда нет простоты, и не хочу искать в сожалении. Но я люблю Ваше страданье, оно трогает меня, влечёт, я не мог бы расстаться с Вашей задумчивостью… И мне очень нравится Ваша улыбкаДолжно быть, всё-таки я люблю Вас. А глупости своей, так и знайте, я не боюсь и письма рвать не буду.

Я не очень-то открывал Вам и вообще людям мою жизнь за 35 последних лет, в моём автобиографическом романе я её оборвал на этом пороге. В горе своём, в нужде, в тоске по любимому человеку я создал из таланта моего себе утешение привлекать к себе людей и во множестве детей. Но Вы мне поверьте, что без сознательного строжайшего выполнения «будьте как дети» я не мог бы вынести этой жизни.

В эту большую бессонную ночь я достиг того, что, посылая Вам свои слова, не боюсь за них, и, мало того, никогда Вы больше этого не узнаете, что Михаил Пришвин перед Вами будет бояться за свои слова или за своё поведение, клятву клятвенную даю — никогда

Ваш М.».

17 февраля.

Написанное в том первом «героическом» письме, оказывается, было правдиво, особенно тем, что сказано, что когда самоуничижение дойдёт до конца, то начнётся возрождение. С каждым часом крепну и готовлю для этой бедной женщины обвинительный акт:

1. Цветной карандаш на рукописи свидетельствует о её малокультурности, отвечающей времени (как дёрнулся Раз. Вас., увидя эти пометки!).

Миша, ведь ты же сам мне в письме велел: «Валяйте цветным карандашом!»

2. До неё не запирал ящиков. Я спрятал конверт с нашей перепиской нарочно в том ящике, куда всем запрещено, где лежит светочувствительная бумага. Она в тот ящик пробралась и там нашла. И ещё меня упрекает, что не запираю! Следствием было то, что я велел починить замки… Это явление бытового нигилизма, соответствующего эпохе.

3. Безобразное бумажное хозяйство портит вид кабинета. Я посвятил всё утро приборке. Входит Раз. Вас.:

— Это она прибирала?

— Нет, я.

—Что же она у вас делает?

Я сказал, что мы пишем вместе рассказ, и потом прочитал Р. В-чу этот рассказ. Ему понравилось.

4. Я не могу назвать, как это скверно: сама по личному почину жизнь свою мне рассказала, а теперь, не скрывая, взвешивает меня, могу ли я, достоин ли хранить её тайну. Это у неё от травмы — психоз! Впрочем, такое время, все друг друга боятся…

Вчера я сказал Яловецкому[11]:

— Все вокруг меня шепчут: «Будьте осторожны!» А я просто дивлюсь, чего это мне говорят? Ведь скажут мне — «Сталин или царь?» — я выберу, по совести, Сталина. Если спросят: кого я желаю — Сталина или моего друга Раз. Вас., — скажу, конечно, — Сталина, и не дай Бог Р. В-ча. И если к этому ещё: «Почему же не Р. В.», — скажу: Р. В. завернёт ещё круче, и людей ещё больше погибнет.

Спросят: желаю ли я победы Красной Армии? Я, не колеблясь ни на мгновение, скажу: «На всех фронтах желаю победы».

Тогда в чём же дело? Чего мне бояться-остерегаться? Кроме того, ведь в формуле своей «будьте как дети» я любовь проповедую и мне в этом не мешают: во всех букварях на весь многомиллионный народ печатаются заповеди царя Берендея. Так что, повторяю, бояться мне вовсе нечего. Бог меня любит.

Я из интеллигенции единственно уважаю В. А. Фаворского, которого на чистке спрашивали:

— Что вы делаете для антирелигиозной пропаганды?

И он на это ответил:

— Как я могу что-нибудь делать, если я в Бога верую?

За эти слова Фаворскому ничего не было, а того, кто спрашивал, — посадили. Почему же других мучают за веру, а Фаворскому можно? Потому что Фаворского, как и меня, Бог любит.

…а Веда мученица и трусиха за то, что Бог создал её для любви, а она полной любви предпочла полулюбовь. За то вот и мучится, и всё ждёт её. Её пожалеть надо, помочь, приласкать, а никак не ругать и не сердиться на неё, бедную… Это ведь она из плена вырвалась! Нет, нет, надо терпеть, — хорошая она. Буду любить, пусть не как хочется, ради счастья, — и с тоской можно любить.

В каком глупом положении должен быть тот, о ком она подумала: «Не он ли?» Приходят несовершенные и уходят как от русалки. Единственное средство для такого, это убедить её, что, конечно же, он — не Он. Но что и не Он — тоже неплохо, если от него приходит ласковое внимание и уход. Только такой Берендей и нужен.

Она столько перебрала причин моих провалов, из которых будто бы ей надо меня вытаскивать («ох, трудно с вами!»), но самое главное забыла: при всех кипучих переживаниях я ведь пишу, заканчиваю трудную вещь, и чувство, которым пишется, совсем противоположно тому, которое относится к ней. Происходит борьба за своё одиночество. А когда художник бывает освобождён, то отношение к другу становится внешним. Тогда пишешь ей честно от ума, хоть кажется, что сделал ей самое хорошее. Вскоре, когда кончишь писать и опять захочется друга, как лучом света осветит «умную глупость» написанного, но бывает поздно, стыд охватывает, страх, что уйдёт. И она приходит и начинает «вытаскивать».

Писать — значит, прежде всего, отдаваться целиком, в полном смысле душой и телом, выражая «да будет воля Твоя». И когда найдёшь таким образом точку равновесия, тогда-то начинается воля моя. Всё делается обыкновенно, привычно, ежедневно, как у верующих молитва. Теперь же я не могу сделать это сразу: я несколько раз повторяю молитву: «Да будет воля Твоя, а потом моя», меня перебивает воля другая, с большой радостью бросил бы работу на время, выбросить нельзя: всё расползается и журнал теребит.

Какая-то сила влечёт меня в сторону от себя самого, своего художества… Было бы совершённой глупостью думать, что всё сводится к греховному влечению куда-то в сторону… Всё, понятно, есть, вплоть до самого простого, но главное — в стремлении к большей уверенности, к большей прочности, чем какое получается у меня в одиночестве.

…А электричество в туче всё больше и больше скопляется.

Я должен строго проверить, не та ли это сила, которая личного человека уводит на общий путь: вместо пути, по которому приходится всё лично прокладывать, путь, где всё готово, где все идут… Сила, которая увела и Гоголя, и Толстого от их художества, и эти гении стали как все…

Но самому уйти уже нельзя назад, и отказаться от неё ради своего художества, покоя, привычек — становится всё больше и больше невозможно.

19 февраля.

Весенний солнечный луч ведь из хлама же выводит жизнь существа! Так вот, и ко мне весна пришла, и сколько нужно греть лучом мой залежалый хлам, чтобы из него вышла зелёная трава! На этом мы и порешили, что все мои эти муки, подозрения — всё хлам!

И как вот не видишь самого-то себя: всё думалось, что я как ребёнок чистый и готовый на жертву и любовь. Так был уверен в том, так уверили меня и мои читатели: «Царь Берендей»! И когда стал проверять — не Берендей, а человек из подполья какой-то.

Но Милостивая пришла, и помиловала, и погрозилась, что если так всё и будет проходить в сценах, то придёт такой день, когда она и не помилует.

Все мои тайные и хитрые какие-то купеческие домыслы и разные надумки от «большого ума», всё это она возвращает мне и прямо показывает. Можно бы умереть от стыда, получив такие подарки, но в то время, как я получаю эти щелчки и просто вижу, какой я дурак, она в моих глазах становится такой большой, такой любимой, что всё обращается в радость, и такую, какой в жизни я не знавал.

Гигиена любви состоит в том, чтобы не смотреть на друга никогда со стороны и никогда не судить о нём с кем-то другим…

Какая же глупая голова! Как не мог я сразу понять, что о своём и ещё таком бесконечно дорогом человеке думать можно только впрямую, а не забегать мыслями со стороны, не подсматривать.

До сих пор, пока я был в расплохе и не мог понять этих естественных правил, мне кажется теперь, в то время не было у меня ни мыла, ни полотенца и я ходил неумытым.

Если думать о ней, глядя ей прямо в лицо, а не как-нибудь со стороны или «по поводу», то поэзия во мне прямо ручьём бежит. Тогда кажется, будто любовь и поэзия два названия одного и того же источника. Но это не совсем верно: поэзия не может заменить всю любовь и только вытекает из неё, как из озера ручей.

Люблю — это же и значит магия, обращённая ко времени: «Мгновение, остановись!» Вот было, она, не тратя слов, опустила на грудь ко мне свою голову, и я, целуя каштановые волосы с отчётливыми в электричестве сединками, смутно думал: «Ничего, ничего, моя милая, теперь уже больше не будет этих сединок, это пришли они от горя. А теперь мы встретились, и всё кончено, теперь они, проклятые, не станут

Скачать:PDFTXT

во имя третьего, а не для нас самих — иначе непременно появится химера. Почему же она унесла письмо? Потому что выболтала мне всю свою жизнь и теперь открыто сомневается, что