привело Нестерова к попытке писать портреты великих людей?
Красота светит всем, но не каждому: не каждый в состоянии встретить ее. Но бывает – не красота, а что-то другое лучится в улыбке, в глазах, и в этом каждый оживает. Русская литература, конечно, в красоте вырастает, как всякое искусство, но ее поддерживает вот это нечто, существующее в жизни вне красоты. Что это? Вот «Война и мир», и в ней лучатся глаза некрасивой княжны Марьи.
1921 год. Что такое идея? Идея – это усиление человеческой воли. Исключительное внимание на чем-нибудь ограничивает натуру, дает стремление вперед и – крик. Это атака с криком.
Что остается делать после неудачных атак? Остается прислушаться к голосу природы и делать то же самое дело в стыдливом молчании.
Вот откуда выходят и Руссо, и Толстой, и славянофилы.
Крупные русские писатели не пером пишут, а плугом пашут по бумаге, пробивая ее, вывертывая на белом черную землю. Вот почему легкое писание, беллетристика, русскому кажется пошлостью, и русский писатель кончал свой путь непременно той или другой формой учительства и объявлял дело своей прошлой жизни «художественной болтовней».
И если иные и не кончают учительством, а остаются художниками до конца, то это художество не совсем свободно, в нем какой-то безумный загад смотреть и радоваться солнышку, когда голова будет отрублена. Не знаю, кого бы назвать из таких писателей?
Вероятно, если ничего не переменится, я сам буду такой…
И Толстой, и Гоголь, и Байрон, и, наверно, многие другие гениальные люди к концу жизни относились к своему творчеству, как не к самому главному делу своей жизни. Для всех них творчество было боевым путем к новому рождению в новой материи, к преодолению смерти. Этот порыв к вечности, преодолевающей наше обычное чувство времени, и является тем, что мы называем искусством.
* * *
1921–1927 годы. Разговор с самим собой.
– Я боюсь, что не успею высказаться в художественном произведении.
– Истинное художественное творчество должно знать свое место и не становиться на место действия самой жизни, не становиться тем, что делает одна религия (дело жизни, как у Ницше, Гоголя, Толстого). Дело совершенно безнадежное для художника ставить на разрешение проблемы морально-общественного характера, потому что все они разрешаются только жизнью, а жизнь есть некая тайна, стоящая в иной плоскости, чем искусство.
Художник должен быть скромен, потому что свет его, как лунный, только исходит от солнца, но сам он – не солнце.
Сознание, что делаешь свое дело – вот счастье и награда художника, и это есть добро, а не свое дело – несчастье, зло.
– Выходить за пределы своего дарования под конец жизни свойственно всем русским большим писателям. Это происходит оттого, что посредством художества кажется нельзя сказать «всего». Вот в этом и ошибка, потому что «всего» сказать невозможно никакими средствами, и если бы кто-нибудь сумел сказать «все», то жизнь человека на земле бы окончилась…
Претензия на учительство – это склероз великого искусства. Торопливость, стремление высказать всего себя за свою жизнь является от неверия в свою будущую жизнь, то есть что другой непременно придет, и если ты не докончишь свою мысль, то он докончит, и все тебе дорогое объявится в другом.
Этого чувства, обыкновенно, не хватает людям, и, держась за свою индивидуальность, как за свой дом, который непременно будет разрушен, они выходят из себя, из своей меры.
Вот источник претензии на учительство у художника.
Наука, – я понимаю науку в отношении к жизни против художества, – вроде того как законный брак и свободные отношения. Ведь как же делают ученые: раз получив от жизни какое-нибудь сильное впечатление, они остаются с ним навсегда и тащат сюда, как ломовые кони, возы чужих мыслей, впихивая таким образом свою находку в общее дело познания мира.
Художник, напротив, никогда не вступает с жизнью в законный брак. Он – как сама жизнь и, прожив одно, переходит к другому, заполняя промежутки «беспутством».
Утомительная и неверная жизнь, почти как акробата!
И пусть, утомленный, он прислонится к науке, морали или религии – это не остановит его: он и науку, и мораль, и религию сделает своей любовницей. И если они, все поняв, начнут давить его, – вдруг бросит их всех и уйдет сам с собой в пространство жизни, как ушел Лев Толстой из Ясной Поляны и умер на глухой станции, окруженный международными корреспондентами.
Да, невозможно жить и вечно иметь дело только с началами: всякое начало таит конец. Но нельзя и концами жить, как ученые, только в концах, – заниматься холодными кратерами мертвой планеты и не обрадоваться просто месяцу или звездам, ангельским душкам
* * *
Получил письмо, в котором называют меня очень добрым человеком, пытающимся все примирить. Интересно, что этот упрек в «доброте» исходит из того же источника, что и у тех, кто упрекает меня в «бесчеловечности». На самом деле я не так-то «добр» и не так-то бесчеловечен. Я пишу о зверях, деревьях, птицах, вообще – о природе от лица такого человека, который в жизни своей вовсе не был оскорблен, или преодолел свое оскорбление, вызывающее злобу. Я не беру такого человека из головы, не выдумываю, это я сам, поместивший с первых шагов занятие свое искусством слова в ту часть своего существа, которая осталась неоскорбленной.
Впрочем, я тогда не думал о себе, мне думалось, что вся поэзия вытекает из этой части человеческого существа, и я взялся за нее, как за якорь личного спасения. Вот отчего в книгах я оптимист и совсем неисправимый… Если бы я ошибался, то, вероятно, давно бы попал в дом умалишенных, но выходит напротив, у меня появляются друзья все больше и больше… Я даже теперь настолько убедился в реальности своего поведения, что считаю себя первым настоящим коммунистом, потому что действительно новый мир можно построить только из неоскорбленного существа человека: «Красота спасет мир», – сказал Достоевский.
Сегодня я думал о своем серьезном занятии тем, что для всех служит забавой, отдыхом, потехой. Останусь ли я для потомства обычным русским чудаком, каким-то веселым отшельником, или это мое до смешного малое дело выведет мысль мою на широкий путь, и я останусь пионером-предтечей нового пути постижения «мира в себе»?
Что, если вдруг окажется, что накопленные человечеством материалы знания столь велики, что их охватить никакому уму невозможно; что в этих накопленных полубогатствах полу-ума заключается главная причина нашей современной растерянности, разброда и что людям от всего этого аналитического опыта надо отойти для простейших синтетических исследований; что на этом пути и надо ожидать гениального человека, который охватит весь окончательный опыт человечества?..
Глава 18
Тип и личность
На днях я ощутил правду в слове, в этом слове, которым каждый из нас, не думая, делится и обходится с другим Итак, все счастье, вся красота и добро на земле зависят от нашего любовного внимания к каждому.
В лес вы идете за дровами, за грибами, за ягодами, или только послушать, о чем шепчутся деревья, птицы поют, и поглядеть, как звери выходят на тропы? Вы отвечаете, что идете в лес для него самого; хотите лес понять, каким он есть сам по себе.
А человек – разве это еще не больше, не таинственней леса? Так идите же к человеку тоже не за чем-нибудь, а к нему самому.
Быт – затертое понятие, надо его освежить, раскрыв его содержание как культуру личных отношений.
1922 год. О, не мысль мне дорога, нет! Мне дорога стала после многих страданий частица меня самого, тот остаток жизни: десяток, сотня, а может быть, тысяча и не одна грядущих дней, и ночей, и времен года. Я дорожу ими и вижу в них все: и дух, и материю, и народ, и литературу, и своих ребят, – все, точно так же, как в дни голода видел все – в куске черного хлеба.
Я обыватель! Я бытую и понимаю свое бытие как культуру личных отношений к людям и вещам. Непременно к вещам, потому что человек, считающий грехом сорить на полу и топтать ногами частицы солнечной энергии, заключенной в крошках хлеба, несомненно, и к людям относится лучше, чем сорящий на пол, небрежный…
Не может быть отсутствия поэзии там, где люди соединяются в добре, и что, значит, надо попробовать сделать в поэтическом плане какое-нибудь такое хозяйственное соединение. Если же не соединится, то в опыте раскроется, почему не выходит.
Поэтическое чувство исключительно редко выражается в слове. Поэтом можно быть в разных делах. Встречаются нередко люди: он был поэтом в своем деле и не знал этого, но лишь после, когда расстался с любимым делом, вспоминает о нем, как поэт. Так что можно жить поэзией, не сочиняя стихов и рассказов.
Русские цари были заняты завоеваниями, расширением границ русской земли. Им некогда было думать о самом человеке. Русская литература взяла на себя это дело: напоминать о человеке. И через это стала великой литературой.
Человека встречаешь и спрашиваешь себя, на кого он похож. И только уверившись, что существенное в этом человеке не его подобие с другими, а отличие от всех, начинаешь с интересом узнавать его и понимать в своеобразии. При чем же тут «тип»?
Типы у Гоголя – это издевательство величайшего личника над самым существом типа: человек, становящийся типом, тем самым становится мертвой душой. А у Достоевского типичны только второстепенные фигуры, все главные роли никем неповторимы.
В толпе на метро мелькнуло лицо, совершенно знакомое в деталях: губы, борода, щеки, нос, глаза – все это я видел и знал хорошо, но в целом сложенное из столь знакомых частей лицо оказалось лицом незнакомого человека. «Да как же так!» – говорил я себе, всматриваясь больше, больше, уверяясь в том, что как ни знакомо было лицо, но для знакомства чего-то не хватало. Вот это нехватающее в типах людей «что-то» и определяет самую душу человека или его личность. А в «типе» души нет.
Для автора нет типов, есть только личности, из которых читатели должны сделать типы. Так, Дон-Кихот начинался у Сервантеса какой-нибудь конкретной личностью.
Что, если сказать так характер, например Дон-Кихот, как единственное, неповторимое существо создает автор, в этом случае Сервантес. А тип Дон-Кихота делает читатель. От этого единственного характера пошли донкихоты, как дети автора и читателя.
Общество держится типами и движется характерами.
Типы оседают, а характеры выдвигаются.
* * *
До последней крайности надо беречься пользоваться философическими понятиями и держаться языка, которым мы перешептываемся обо всем с близким другом, понимая всегда, что этим языком мы можем сказать больше, чем тысячи лет пробовали сказать что-то философы и не сказали.