дрожь от цветов. Так жизнь ручья проходит то пузырями и пеной, а то в радостной перекличке среди цветов и танцующих теней.
Дерево давно и плотно легло на ручей и даже позеленело от времени, но ручей нашел себе выход под деревом и быстриком, с трепетными тенями бьет и журчит.
Некоторые травы уже давно вышли из-под воды и теперь на струе постоянно кланяются и отвечают вместе и трепету теней, и ходу ручья.
Пусть завал на пути, пусть! Препятствия делают жизнь: не будь их, вода бы безжизненно сразу ушла в океан, как из безжизненного тела уходит непонятная жизнь…
Весь проход ручья через лес – это путь длительной борьбы, и так создается тут время. И так длится борьба, и в этой длительности успевают зародиться жизнь и мое сознание.
Да не будь этих препятствий на каждом шагу, вода бы сразу ушла и вовсе бы не было жизни-времени…
В борьбе своей у ручья есть усилие, струи, как мускулы, скручиваются, но нет никакого сомнения в том, что рано ли, поздно ли он попадет в океан к свободной воде, и вот это «рано ли, поздно ли» и есть самое-самое время, самая-самая жизнь.
Перекликаются струи, напрягаясь у сжатых берегов, выговаривают свое «рано ли, поздно ли». И так весь день и всю ночь журчит это «рано ли, поздно ли». И пока не убежит последняя капля, пока не пересохнет весенний ручей, вода без устали будет твердить: «Рано ли, поздно ли мы попадем в океан…»
Что такое случилось с ручьем? Половина воды отдельным ручьем пошла в сторону, другая половина – в другую. Может быть, в борьбе своей за веру в свое «рано ли, поздно ли» вода разделилась: одна вода говорила, что вот этот путь раньше приведет к цели, другая в другой стороне увидела короткий путь, и так они разошлись, и обежали большой круг, и заключили большой остров между собой, и опять вместе радостно сошлись и поняли: нет разных дорог для воды, все пути рано ли, поздно ли непременно приведут ее в океан.
И глаз мой обласкан, и ухо все время слышит «рано ли, поздно ли», и аромат смолы тополей и березовой почки – все сошлось в одно, и мне стало так, что лучше и быть не могло, и некуда мне больше стремиться. Я опустился между корнями дерева, прижался к стволу, лицо повернул к теплому солнцу, и тогда пришла моя желанная минута и остановилась, и последним человеком от земли я первый вошел в цветущий мир.
Глава 27
Творческое бессмертие
Маленький, я боялся своих лет, и мне казалось, что годы мои идут, а я еще ничего не достиг. Так и было мне до семидесяти лет: вечный упрек. Но после семидесяти мне стали все говорить: «Ах, какой вы молодец!» И я перестал, мне казалось, вовсе бояться убегающих лет. Я думал даже, чем больше мне будет лет, тем чаще будут говорить: «Какой вы молодец».
Но вот случилось, пришла нам помогать пожилая женщина тетя Феня, и мы начали с ней мыть мою машину: она мыла, а я по мытому сушил металл замшей и полировал.
Работал я хорошо, но пот все-таки выступил у меня на лбу, и старуха, наверно, этот пот заметила и спросила меня:
– А сколько вам лет?
Я поглядел на нее и вдруг испугался: я увидел в глазах простого человека всю беспощадность природы; я почувствовал, что тут уж не спастись музыкой души моей, поэзией, и если я старый гусь и не могу рядом с молодым лететь в теплые края, меня заклюют.
Я поглядел в глаза старухи растерянно, смущенно повторил за ней:
– Вы спрашиваете, сколько мне лет? – Да, хозяин, – ответила она, – сколько вам лет?
За короткую минуту, однако, я успел подавить в себе противный страх и сказал:
– Сколько лет? Вы сами видите: конь везет.
– Вижу, – ответила она, – конь везет хорошо, а все-таки, сколько лет-то коню?
– Конь везет, – повторил я, – а когда на коне едут, то в зубы ему не глядят.
– Это верно, – согласилась тетя Феня и, раздумчиво вглядевшись в мои годы, написанные на моем лице, закончила наш разговор: – Как все-таки людям жить-то хочется.
Сегодня мысль моя была о страхе смерти, что страх этот проходит, если только оказывается, что умирать приходится с другом своим вместе. Отсюда я заключаю, что смерть есть имя непреодоленному любовью одиночеству и что с одиночеством человек не родится, а постепенно, старея, в борьбе, наживает его, как болезнь. Так чувство одиночества и сопровождающий его страх смерти есть тоже болезнь (эгоизм), излечиваемая только любовью.
* * *
Жалость вообще есть чувство смерти близкого человека. Животное чувство смерти есть страх, человеческое – жалость.
…Только написал это и только поставил точку, упал портрет ее на моем столе.
– Ничего! – сказал я себе, поднимая портрет. – Я отвергаю в себе с неприязнью потяжку на власть суеверия. Но если бы так и случилось (она раньше меня), то и в этой тяжкой доле я на какие-то ступеньки стал бы выше, чем где теперь стою.
Сколько раз нужно было дворникам поскрести своими лопатами, пока наконец этот чудесный звук в тишине предрассветного часа не проник в мою душу?
Сколько солнечных лучей пало на землю, пока наконец один не проник в душу человека и зажег в ней любовь?
Сколько умирало людей, один, другой, тысячный, миллионный, пока наконец какой-то следующий так восхотел жить, что заговорил о необходимости человеку добиться бессмертия?
Если я обращаюсь к потоку своей собственной жизни, где я был и меня теперь там нет, и мне там моя собственная жизнь в отношении себя нынешнего представляется внешней, то удивительно мне неразбиваемое единство себя в книгах моих…
…Мы умираем, вступая в сознание единства организма, и жизнь показывается, как, например, мастерская, где происходит отделка рабочих частей: жизнь – это наш точильный камень.
Разделение жизни на «здесь» и «там», по-моему, является ядом здоровой нравственности, источником порочного расщепленья на дух и материю.
Порочное разделение на жизнь при себе и на жизнь после себя: с чего это началось и как на этом разделении вышел обман, и спекуляция жрецов, и восстание атеистов?
* * *
Смерти, конечно, все живое боится и бежит от нее. Но когда надо постоять за такое, что больше себя (есть это!) – человек, схваченный смертью, говорит: помирать собирайся – рожь сей! И сеет ее для тех, кто будет после него, и так подает руку другим, и по мостику своего жизнетворчества, как по кладам над смертью, потом перейдет в жизнь будущего.
Мудрец под конец жизни понимает, что смерть страшна только со стороны, для близких людей, но для себя смерти нет, и сам человек в себе, как родится бессмертным, так и уходит от нас, и призрак смерти похож на кнут погонщика, на рабов в лучшем рабочем возрасте.
Творчество состоит в том, чтобы умереть для себя и найтись или возродиться в чем-то другом. Тут и думать-то особенно нечего, стоит только поглядеть на все живое в природе и понять: все живое – зверь, птица, дерево, трава – умирает для себя, чтобы воскреснуть в другом.
Из этого не выходит, чтобы человек превращался в животное или брал себе с него пример.
У человека есть своя человеческая область, где он умирает и возрождается. Эта область – его человеческое творчество или его собственный путь к бессмертию.
Если бы это знать на каждом месте и во всякое время, то нечего бы было нам бояться смерти. Есть две реальности – одна, что после нас остается, другая – к чему мы стремимся. Умирая, мы оставляем сделанное и недоделанное и остаемся с тем, к чему стремимся.
В этом смысле каждый художник много раз в жизни своей умирает и возрождается: произведение его остается, а другая реальность, стремление, вновь воплощается.
* * *
Пригвожденный жук. Большой навозный, с черным отливом, жук пустился летать по прямой, развивая большую скорость. С разлету он напоролся на колючую проволоку. Он остался на проволоке, умоляя всеми лапами о помощи. Я снял его и, отпуская, сказал: «Не летай, дурак, напрямик».
Начинаю только теперь понимать Чехова, что он тоже, как майский жук, летел и, как человеческий ракетный снаряд, ударял по неподвижному воздуху старого мира.
У нас только теперь, когда видишь уцелевшую барыню в старомодной шляпе или что-нибудь из старого мира, по-чеховски сжимается сердце тоской.
У него же это было и тогда, и в этой тоске он летел вперед, и этим он был тоже пророком, хотя не прорек ничего.
Я понимаю, что жизненные силы, выходя из темной утробы земли, движутся к свету в пространство бессмертия. И майский жук тоже, вырываясь из тьмы, летит. Но вот он сразу с разлету наткнулся в саду на колючую проволоку и теперь напрасно шевелит всеми своими ножками, собирается с духом, пуская с гуденьем в ход все свои крылышки. Майский жук, назначенный к полету в бессмертие, теперь сидит на гвозде.
Если бы было все благополучно в природе, то зачем бы жуку в его брачном полете быть пронзенным колючкой? Другой пролетающий жук не придает этому значения и летит, как бессмертный, но человек, проходящий по дороге, рассеянно взглядом попав на жука, вдруг остановился, задумался, осторожно и мягко его сжал двумя пальцами, снял с колючки, подбросил высоко в воздух и, когда жук улетел, – улыбнулся.
Человек этот был бог и царь природы. Он вернул жуку назначение, и жук полетел опять, как бессмертный.
Иногда кажется, что и человек настоящий, большой, весь человек, тоже пронзен, и все мы, люди, во все времена, в прошлом, и теперь, и в будущем – это все частицы частиц, летящие от взмаха крыльев пригвожденного существа, летящие во все стороны времени, тоже в бессмертие.
* * *
Мудрость жизни состоит в том, чтобы, сохранив во всей силе свое «жить хочется», приучить себя к мысли о необходимости расстаться со всем, чем обладаешь, и даже с собственной жизнью.
Все, чего страстно хочется, то вечно, а что собственное, то смертно.
Творчество есть борьба дела с тобой: оно ищет тебя, чтобы поглотить тебя без остатка и сделать своим работником, точно таким же, как все. Ты же, отдаваясь делу, ищешь возможности выполнить его лучше, скорее, прочнее, чем требуется, и тем освоить его и вырастить, как живое существо, как сына, как дочь, собственное дело.
Человек семидесяти пяти лет, жизнь его на волоске, а он сажает сирень! И мало того, он не один, и, может быть, не было времени, когда бы так страстно не хватались люди за растения: все,