полной сеткой убитых птиц я вылезаю из Чертова Городища на поле и бросаюсь в первую копну. Лежу усталый, как мертвый, с открытыми глазами. Вижу желтое оржанище и низкое, но все еще желтое солнце. Недалеко, где кончается поле и начинается луг, мужик в лиловой рубашке косит траву, женщина сгребает сухие ряды. На край поля подъезжает курносый мужичонка с мальчиком и складывают последнюю копну в телегу.
– А у меня ослепни корова, – говорит он, укладывая снопы.
Косцы молчат.
– Корова, говорю, у меня ослепла.
На лугу все молчат.
– Бабенка сжала залом, – продолжает мужик, – и покатилась. Привезли в село – померла, слюнями истекла. Косцы бросают работу.
– Какая бабенка? Где залом? – спрашиваю я.
– Там.
Это тот залом, те женщины, которых я видел утром.
Вскакиваю с копны.
Нет! Вот они обе, старуха и молодая, идут по дороге, серпы за шеей, возвращаются домой. Не они… На поле много женщин, много всяких заломов и прожинов.
– Вот, – говорят мне усталые бабы, – придем домой и попьем кипяченой водицы, как ты говорил.
Косцы кончают косить. Мужик с мальчиком на возу уехали. Я иду за всеми в село. Впереди нас пылит дорогу стадо, звенят колокольчики, пастух трубит, вызывая последних коров из леса. Входим в село вместе со стадами белых гусей и коров. Женщины хворостинками загоняют животных. Везде – ржанье, мычанье, гусиное гоготанье и отрывистые окрики:
– Машка! Зарока! Пропадите вы, пропадущие!
Вечереет, темнеет; воздух звенит несметной июльской мошкарой. Кипит последняя работа, будто спешат перегнать темноту. Ни одного задумчивого взгляда в наступающий вечер, – все проходит так…
Один только седой дед Сапер громадной копной стоит на бугре возле своей избы и созерцает. Он мне улыбается. Мы с ним – большие приятели.
– Как охота? Послал что господь? Ого-го! Молодчина!
В избе деда голосит, причитывая, женщина.
– Что это, старый?
– Внучонка бог прибрал.
Старик все с радостью глядит на моих птиц, будто там, в избе, – не покойник, а так…
Мошкара звенит в воздухе. Сколько сотен ее гибнет при одном только почесывании старого деда.
Все реже и реже окрики и гуще тьма. Не перегнать деревенскому труду вечера и тьмы.
* * *
Утром в селе звонят.
– Душу провожают! – говорит мне толстый лавочник и крестится.
Вокруг нас – кули с мукой и крупой, ящики с гвоздями и всякой всячиной.
– Исправник приезжал, – рассказывает лавочник. – Собирал нас в пожарном сарае, не велит пить сырой воды, есть яблоки и огурцы, базары отменил, ярмарки не будет.
– Это хорошо, – говорю я.
– Какая категория… – отвечает он уклончиво. – Ежели по первой категории, то совершенно верно – хорошо; а ежели по второй, – то и не очень. Главное дело, конечно, – закон, и спора тут никакого быть не может, потому закон – и все кончено. Грязь, вы говорите. А скажите, где грязи нет? Где человек живет без грязи? Ежели взять Москву. Вам известно, какой в Москве воздух?
– Известно.
– То-то. В Киеве дерева насажены, а под деревьями знаете что?
– Знаю.
– В Петербурге, говорят, чисто. Не знаю, сам не бывал. Но ведь, полагаю, и там есть такие места?
– Есть.
– Чище нашего места и нет, пожалуй; потому у нас озеро и воздух от него легкий.
Лавочник смотрит на меня, как тогда Макариха смотрела на залом.
– Мы в ней не виноваты, – говорит он наконец.
– Кто же виноват?
– Подкидная… – шепчет лавочник. – Приходили в село люди. В колодцы бросали яблоки, в озеро сыпали соль. Воду отравили, воздух загрязнили. Травят, губят, крещеный народ переводят. Кто помер – радуйся; живого в землю закопают.
Звонят. Душу провожают.
Лавочник крестится. Темная туча висит над озером. Гром гремит.
– А впрочем, – говорит лавочник, – все одно помирать. Помрешь так, а не хочешь так, – громом убьет.
«Шахтеры» в деревне
Я сел в чистенький вагон третьего класса и, довольный целой лавочкой, уснул. Вдруг на какой-то станции ворвались мужики с пилами, косами, гармониками и запахом пота, махорки и водки. Многие были очень пьяны и крепко ругались. Я встал и забился в угол у окна, но один пьяный с обгрызенными рыжими усами, уставив в меня свои мутные, бессмысленные глаза, с великой руганью потребовал от меня свой чайник. Призывая всех в свидетели, он кричал, что я украл его чайник. Разъясняя трезвым спокойно, что я чайника украсть не способен, скоро я привлек к себе общие симпатии, а пьяный уснул. Но, просыпаясь время от времени от толчков поезда, он мгновенно вспоминал свой чайник и снова лез на меня с ругательствами. В моем тревожном и кошмарном сне мужицкий потерянный чайник разрастался до ужасающих размеров.
– Кто этот мужик, откуда? – спросил я других.
– Шахтер, – ответили мне, – едет с Горловки в деревню к рабочей поре, помогать.
В другой раз я встретил недавно шахтера на большой дороге. Мы с попутчиком спешили к поезду. Вдруг ось сломалась… Деревня далеко, кузницы нет, ночь наступала. И вот едет телега, на ней – пять баб и мужчина в пиджаке, очень черный. Мне пришло в голову попросить этих проезжающих взять наши небольшие чемоданы, а самим идти пешком. Бабы отнеслись к нам очень сочувственно, но черный мужчина, тупо уставив в меня глаза, сказал:
– Богатые… Посидите ночь на дороге, вам так и нужно, чужеспинники…
И, стегнув лошадь, проплыл в сумерках со своими бабами, как кошмарное наваждение.
– Шахтер! – сказал нам ямщик.
А то вот шел я на днях по узенькой тропинке у реки лугом; навстречу мне шагал парень с гармоньей, круглолицый, угреватый, приземистый, и, работая локтями, кажется, стремился так растянуть свою гармонью, чтобы она, лопнув, издала какой-нибудь особенный и окончательный звук, после которого уж не нужно было и тянуть, а все бы стало совершенно ясно, спокойно и просто на свете. Поравнявшись со мной, парень не посторонился, – напротив, чуть не столкнул меня в реку, – а сам пронесся, как буря. Окончательный звук, видно, не давался ему, и, казалось, потому-то он и несся ураганом по лугу.
Этот парень оказался тоже шахтером. Вихрем он влетит в деревню и бог знает, что там натворит.
– Дураки! – сказал мне на днях «сознательный» шахтер о своих стихийных товарищах. – Вылезут из-под земли, от старого бога освободятся, а нового не сознают. Что толку от них? Придет в деревню, поп к нему с иконой, а он попа с бранью гонит. Что толку, – людей смешить, и жить в деревне ему нельзя. А жить можно. Почему нельзя шахтеру жить в деревне? Я попа не прогоню, а только дам ему не рубль, а двугривенный…
Так говорит «сознательный шахтер», передовой человек в деревне, близкий по типу к столичному политику-рабочему, но еще со всем запахом деревни: он <…> творит новое по-деревенски. Вот его воспоминания о забастовке на шахтах в 1905 году.
…Был человек огромного роста и чрезвычайной силы: «оратор» из студентов. Этот человек вывел шахтеров из-под земли на сражение с казаками. Увидав его, первый раз казаки ружья покидали. Пришел другой отряд, и оратору отрубили правую руку. Левой рукой продолжал оратор сражаться, убил офицера, надел его мундир, сел на его лошадь и сражался, не перевязывая руки, два дня. Потом истек кровью, потерял сознание, и без него шахтеры сдались. Которых посадили в тюрьму, которых сослали, а которых привели в церковь, поставили перед иконой «Истинная Россия» и заставили принять присягу.
– А оратор без руки?
– Оратор жив! – радостно воскликнул шахтер. – Оратору ничего не сделали, потому что он руки лишился, судили его, признали виноватым, а все-таки оправдали: потому что руки лишился, – довольно с него. Оратор и теперь работает, только тихо-тихо. Но скоро он опять покажется, и тогда уж кончено…
– Что же будет?
– Победит.
– А потом что?
– Потом все будет хорошо, первое – будет у нас земля, второе – у нас будет слово свобода и третье – равенство.
– Господская, казенная, удельная, сибирская, мало ли у нас земли! Но все-таки больше господская. Земля эта больше к господам относится.
– Слово свобода – это чтобы можно было все говорить открыто и смело, что есть на душе, – это больше к полиции.
– Земля и слово свобода, а равенство?
– Равенство, – задумался шахтер, – равенство – это чтобы все было общее, а главное – чтобы чиновников не было, – это больше насчет чиновников.
Политика на лугу
Опогодилось, и начался у нас сенокос. Здесь, где я живу теперь, на Оке, луга заливные, широкие. Хозяев луга очень много, но еще больше, конечно, тех, кто косит их из четвертой части. Вот ведь время потолковать и прислушаться к этой народной стихии, которая для одних из нас с некоторого времени перестала быть интересною, для других стала еще большею загадкою.
До чугунного моста, за которым теперь идет сенокос, я еду на велосипеде и, доехав, в жаркий день чуть живой взбираюсь на высокую железнодорожную насыпь. Я с ужасом вижу на чугунном мосту доску с надписью: «Ходить строго воспрещается». И тут же сторож стоит сердитый. Если он не пропустит, то объезжать нужно очень долго. «Пропустит или не пропустит?» – трепещу я.
А впереди меня идут человек двадцать мужиков с косами. Проходят доску – сторож молчит. Я прохожу – он все молчит, но, видно, очень сердитый. Объясняю себе его молчание тем, что сторож – мужик и понимает, как дорого время косцам в рабочую пору, а пропустив мужиков, меня остановить уж и неловко.
Спускаюсь с насыпи на луг и, догнав мужиков, здороваюсь. Они окружают меня и за что-то благодарят.
– За что?
– Как за что? Будь мы одни, сторож с нас по семерке бы взял, а вот как увидал барина – боится: может, это не вы, а переодетый чиновник. Это бывает! Ну, спасибо же, милый.
И вот «стихия», вполне благорасположенная ко мне. Теперь, впрочем, и вообще внешним образом облегчился способ общения с народом: нового человека не боятся, как прежде, и, кажется, скорее склонны видеть в нем «студента», чем шпиона. И спрашивать не нужно – сами говорят.
Один, рыжий, высокий, просит у меня «хорошенького» табачку.
– От плохого на Черном море отвык, курю хороший табак, сейчас мне из города папирос принесут. Я даю табаку. Он продолжает:
– На Черном море Потемкина знал, и Шмидта, и Дрейфуса. Всех трех при мне расстреляли на острове.
Рыжий врет. Он один из тех бродячих людей, которые сокращением производства после забастовки выброшены из города на родину, к земле, которую теперь