посмотреть так, будто собеседник его – стеклянный и сзади еще кто-то стоит. Глаза Михаилы Петровича очень черные, но теперь из года в год как-то желтеют, будто внутри они медные, и черное от времени сходит. Щетина его бороды теперь стала совершенно седая.
– Опасный человек! – предупреждала матушка Анна Александровна покойного отца Федора.
– Ничего в нем не вижу опасного, – отвечал батюшка, очень довольный живописью Михаилы Петровича. – А что в церковь не ходит, – так кто теперь из образованных ходит. Насильно себя не заставишь. Невольник – не богомольник.
– Какой он образованный? Просто – невер! – стояла на своем матушка.
Отец Федор умолкал. Он знал, что матушка, такая для всего добрая, в этом ему не уступит.
Опасный человек, однако, привык к дому батюшки до того, что редкого дня здесь его не увидишь. А когда умер отец Федор, то был единственным тут человеком слова и единственный приносил сюда со станции новости.
В этом году Михаиле Петрович, как только услыхал, о воздушном корабле, прибежал к матушке.
– Восхитительно! – закончил он свой рассказ об аэроплане.
– Что же тут хорошего? – ответила матушка. – Шеи поломают, а неба все равно не достигнут.
Спор о небе и земле у Михаилы Петровича с матушкой – давнишний, старинный. Анна Александровна всякий разговор переводит на то, что там, а Михаиле Петрович защищает, что здесь. И не так просто принял он эти слова: «Неба все равно не достигнуть».
– А вот и достигают, – ответил он.
– Без бога неба нельзя достигнуть, – сказала матушка. – Забываете Вавилонскую башню, Михайло Петрович.
– Вот куда хватили, матушка! – смеется Михайло Петрович. – Ведь это было в те времена, а теперь все изменяется.
– Все по-прежнему, – говорит матушка. – Как сказано в Писании, так все и стоит.
– Почему же всякие другие писания меняются, а это – на месте?
– Потому что его дали нам пророки, святые отцы и мученики.
– О чем спор? – спрашивает глухая.
– О Вавилонской башне, – отвечает протоиерейша.
– И достигнут, – говорит горячо Михаиле Петрович о своем, – и достигнут.
– Невер! – твердит матушка.
Добрая матушка кончила этот спор тем, что будто шутя, а все-таки порядочно отодрала Михаилу Петровича за седой вихор.
В этот раз победа осталась за небом. Воздушный корабль не долетел сорока верст и потом исчез неизвестно куда. И хотя в газетах постоянно писали о воздухоплавании, но сам Михайло Петрович, кажется, уж не очень этому верил.
VI
Слух о смерти Толстого передала матушке молочница. Старушка тут же, на глазах молочницы, стала к образам и помолилась за душу усопшего Льва. И об этой горячей молитве молочница рассказала Михаиле Петровичу, когда стало известно, что молиться нельзя. Старичок философ немедленно явился, уселся в углу и долго молчал.
– Что же вы молчите? – спросила наконец матушка, только что узнавшая о запрещении молиться.
– Восхитительно! – сказал Михайло Петрович.
– Хорошего мало, – ответила матушка. – Умер без покаяния.
– Молитвы праведников спасут его, – намекнул Михайло Петрович на то, что узнал от молочницы.
– Напрасно намекаете, – ответила матушка. – Я помолилась и покаялась теперь.
– Очень вас сожалею, – сказал Михайло Петрович. – И позвольте просить вас объяснить мне, почему это по христианству и за врагов нужно молиться, а за такого человека нельзя?
– Потому, – ответила матушка, – что, как крысу, вредную тварь, мы изгоняем из дома, так и вредного человека отлучает церковь.
– Ошибаетесь! – крикнул Михайло Петрович, разгоряченный. – Крысы с хвостами, а человек – без хвоста!
– Ну… – хотела сказать что-то матушка.
– Не ну, а тпру! – перебил ее Михайло Петрович.
Матушка, и сама в глубине души не верящая тому, что в этот раз говорила, и сдерживаемая стремительностью собеседника, умолкла.
– Вот и ни гу-гу! – торжествуя, сказал Михаиле Петрович, чувствуя победу земли. – Восхитительно умер Толстой, – сказал он, обращаясь по своей привычке к какому-то невидимому и понимающему его другу. – Оправдал себя: один жил, один лег!
– О чем спор? – спросила глухая, приставляя трубу.
– Как Толстой жил и лег, – ответила протоиерейша.
– Ну, как же? – спросила глухая.
– Оправдал себя! – крикнул в трубу Михайло Петрович.
– Нет, – тихо сказала матушка, – не оправдал он себя; мне его жалко: сам себя погубил.
В этот раз спор на этом и окончился. Творя вечернюю молитву, старушка матушка опять нечаянно помолилась за грешника и, вспомнив, покаялась.
* * *
Каждый день на печальную станцию в безлесной равнине приходит коротенький поезд с единственным пассажирским вагоном третьего класса, в котором ехал Толстой. Мужики равнодушно смотрят на поезд, сплевывая шкурки семечек. Придет вагон – станция оживится. Уйдет – станция дремлет. А в Изумрудове старая матушка до сих пор то помолится, то покается, то помолится, то покается.
Вероятно, эта часть города заселялась как-нибудь случайно, без всякого плана, а потом, когда обратили внимание на беспорядок, стали склеивать улочки, переулочки, огороды, пустоши, – так образовалась капризнейшая в мире улица, и название дали ей Сборная. Обитатели этой улицы – те самые известные русскому читателю растеряевцы, люди без завтрашнего дня.
Расскажу два случая, как я хотел поселиться на Сборной улице и как я бежал или, вернее, меня согнали.
Первый случай. Vir ornatissimus[48], могучего роста, превосходного телосложения. Служил он на железной дороге и вышел от взрыва благородного негодования. Из какой-то крайней партии он тоже вышел, – «разошелся в тактике». Сдал он экзамен на частного поверенного и стал весьма успешно вести крестьянские дела. Раз в глуши уезда от бывшего его клиента я услыхал такую оценку своего адвоката: «Человек корректный и вполне специальный, говорит по-гречески, настоящий Рюрик!» Я попросил у собеседника разъяснения; он спросил: «С какой точки зрения?» И пошел, и пошел.
Когда я у адвоката осматривал дом, он сам рекомендовал себя человеком «вполне интеллигентным», относя это свое достоинство к числу квартирных удобств.
– На нашей Сборной улице, – говорил он, – все из предрассудков состоят, а я этого не признаю.
Квартира была мне мала. Он сейчас же согласился уступить мне одну из своих комнат, а дверь заделать.
– Я это сделаю бесплатно. Печки не было.
– Тоже бесплатно сделаю.
– Кладовки нет.
– Бесплатно!
– Цена велика…
– Уступлю, почти бесплатно живите, только живите, потому что не так, чтобы я из-за денег, а как вы человек интеллигентный вполне…
Помню, из окошка, возле которого мы стояли, лес виднелся и солнце садилось за лес.
– Живописное обозрение! – сказал мне хозяин.
Я поселился и начал работать по своей «письменной части», поглядывая время от времени на «живописное обозрение».
Хозяин заходит иногда. Я не обращаю на него внимания и работаю молча. Раз, два заходит. Замечаю, он мрачнеет. И вот останавливается как-то у моего окна и смотрит: закат был точь-в-точь такой же, как и тогда.
– Вам нравится солнце? – спрашивает.
– Солнце хорошее.
– Значит, вам нравится?
– Ну, да!
– А мне не нравится.
Музыка в тоне. Я понял тон, – опаснейший тон.
Приходит какой-то праздник. У хозяев гремят бутылки; приглашают меня. Я отказывалось. Бутылки хлопают, гул голосов. Снова является хозяин и требует «категорически» объяснить, почему я отказываюсь. И, не слушая моих объяснений, торопливо заявляет:
– Позвольте, я такой же интеллигент, как и вы.
– Что вы хотите от меня? – раздражаюсь я. – Деньги вам уплачены.
– А я разве вас из-за денег пускал, я вам бесплатно устроил кладовку, теплое отхожее место.
– Это необходимо…
– Какой генерал, подумаешь, какой генерал!
И вот я чувствую: костяк обнажился, костяк жизни, костяк Сборной улицы…
От «интеллигента» я переезжаю к черносотенцу.
Хозяин, надворный советник, занимается археологией, имеет пять деревянных флигелей, нигде не служит, весь день сидит в пивной и, возвращаясь домой, на своем дворе поет басом церковные напевы. Ходит он в широкой провинциальной разлетайке, шляпой закрывает череп, разбитый и плохо сросшийся. Жильцы – актеры, борец, городовой и я. У меня большой отдельный флигель, и поселяется у меня художник-офортист, большой знаток русской жизни.
Сидим мы как-то вечером и разговариваем о черносотенстве, хотим дать ему определение не логическое, а, как выражается художник, пластическое.
– Дмитрий Карамазов черносотенец?
– Типичный!
– Нет!
– Почему нет?
– В нем есть дух божий, за ним девушка в Сибирь пойдет. А в черносотенстве именно нет духа божия, будущего нет…
Трах! Дверь открывается, в дверях – взволнованная Мария Антоновна, жена городового.
– Вора поймали! Идите, идите!
– В чем дело?
– Бельевая корзина ушла, сама ушла к хозяину под грушу… Взяли корзину, а вечером одумались: сама корзина не может уйти под хозяйскую грушу. Побежали к хозяину; он смекнул дело, хвать – а под грушей вор. Сел на вора верхом и кричит: «Зови жильцов!»
– Мой-то (городовой) на посту. Идите. Бога ради, идите помочь! – зовет Мария Антоновна и убегает звонить к борцу и к актерам.
Ночь. Огни в саду мелькают. Какие-то старухи в ночных коротких темных юбках стоят с лампами. Под грушей, странно освещенной ночными огнями, в белом нижнем белье сидит надворный советник; вор – под ним, в траве вора не видно.
Приходим мы. Вот когда почувствовал хозяин и вспомнил, что он – надворный советник. Ему совестно, он освобождает руку, вытирает пот с лица и, обращаясь к нам, говорит:
– Фу, как разволновался!
Молчание с нашей стороны.
– Ну, что же, – спрашивает хозяин, – пускать?
Встает, отпуская вора. Вор не бежит.
– Подымайся!
– Не пойду, буду лежать. У вора свой каприз.
Приходит полиция и, найдя шесть сорванных груш, уводит вора.
– Фу, как разволновался! – повторяет хозяин, ища нашего сочувствия.
Но мы уходим молча и молча уносим конфуз надворного советника в свой флигель.
Это молчание нас погубило. На другой день, когда хозяин, бася, возвращался из пивной, мы развешивали на стенах квартиры привезенные художником офорты.
– Боже наш, помилуй нас! – раздается в сенях надтреснутый бас.
– Войдите!
– Аминь нужно сказать, а не войдите; или вы некрещеные?
Он выпил, глаза беспокойные, острые.
– Вы не рады? Или мне уйти?
– Нет, зачем…
– Покажете мне картины?
– Вот картины, смотрите.
– Нет, я желаю, чтобы сам художник показал.
– Вот, – показывает художник, – вот и вот… Новый конфуз для надворного советника: он ничего не понимает в этих отвлеченных картинах.
– Дозвольте, – говорит он, – мне повесить у вас свою икону своего письма?
– У нас есть икона: вот Николай Угодник.
– Вы не желаете моей работы!
И пошло… Костяк, обнаженный костяк Сборной улицы. Опять надо квартиру искать.
Перед праздником вагоны были переполнены, и нас из второго класса перевели в первый. Тут в купе сидел один только пассажир, господин очень нездорового вида.
– Куда едете?