жидкая борода и вострые раздраженные глаза с красными ободками.
– Не беззаботой дались мне эти дрова, – сказал сектант и отдернул рукой занавеску божницы.
Из наугольника блеснули правильные ряды инструментов ложкарного производства. Красный угол крестьянской избы глянул на нас, как пустой гроб из размытой могилы.
– Не беззаботой! Боже сохрани, не беззаботой!
– Не беззаботой! – отозвались все немоляки, и все поглядели на пустую божницу. Молодуха украдкой ото всех перекрестилась туда на стальные инструменты.
И странно было: те же самые староверы, которые когда-то за великое преступление считали пить чай, водку, курить табак, теперь все курят, пьют.
Кажется, после разрушения красного угла староверский «дух» отделился от «плоти», затаился где-то, а покинутая плоть потемнела и сморщилась, как продырявленный детский шар.
– Наломали они нам бока, – говорил Алексей Ларионович. – Было время, по десять лестовок вел, тысячу поклонов в день перед ними клал.
– Что говорить, себя не жалели.
– Не жалели. Боялся их и греха больше всего. Погасят огни, стою перед ними ночь, жена плачет.
– Не рада!
– Того ли хочет!
– Молюсь, кланяюсь. Ой, мыло идет, холод по плечам. Баба вздыхает: «Ты, – говорит, – живой хочешь на небо влезть, это с грязными-то ногами».
– Не думает о царстве небесном.
– Я не слушаю, молюсь им… Ну, и пала тут на меня искра. От сей искры весь сыр-бор и загорелся: Николай Андреевич Библию принес. «Хочешь, – говорит, – почитаем». – «Нет, – отвечаю, – она мне противна, от нее в бешенство впадают». – «Да ну, – просит, – попробуем. Шутки ради, – говорит, – отчего не попробовать». Слушаю. Вижу, дело читает, это закон божий, учусь. И другой день читаем, и третий. Чередненько учимся. Разбираем; какие-то ссылки, а понять не можем. Хвать! Да это неполная Библия, один Ветхий завет. Купили Евангелие, опять зачитали. Чтец-то вострый. И слышу, читает: «ничто же глагола народу без притчи». Мне словно кожу подрало. «Что ж это такое, – спрашиваю, – Николай Андреич?» – «Да, – отвечает он мне, – сумлеваюсь». Взяли мы с ним по горю и понесли в деревню Быдры к Дмитрию Ивановичу прямо ночью, в погоду[41].
– Приходят они ко мне, – перебил ученика Дмитрий Иванович, – все-то мокрые, все-то в грязи; думал, рехнулись. «Растолкуй нам: „ничто же глагола народу без притчи“». – «А то, – говорю им, – что все Писание – притча». И стал им переводить. По перву не рады: «Не тронь, – кричат, – не тронь, разве можно все ломать?»
– Всю ночь читали, – перехватил опять от учителя свой рассказ Алексей Ларионович. – С тех пор стали собираться, углубляться. Разуметь – разумею, что притча, а без привычки-то на себя переводить не смею, не знаю, где ущипнуть. Раз как-то читаю: «Был глагол единый, аз же слыхал от двоих». Мне какая-то разница помстилась, ровно не эдак лежит Писание, нет ли тут крючка. Ночью уж не молюсь больше, а лежу и перебираю: вот оно что, вот оно что. Дальше – больше, и стал на лету ловить, разум у меня другой стал, свой выговор. Как стал разуметь притчу, глянул на богов-то деревянных. Не надо, будет! Одну по одной стал я незаметно от жены наверх уносить, под карниз прятать. А у меня их много, иконы все дорогие. Перва вынес поновее, похуже, потом постарше. Тут жена замечать стала. «Ты куда это, – спрашивает, – божество переносишь?» – «Какое, – отвечаю ей, – божество, это идолы». Глядит на меня и плачет: «Ларионыч, никак же ты рехнулся?»
А я все ношу и ношу по одной. Последнюю вынес – родительское благословение.
И великая тягость отпала. Сердце отпыхло. Учу жену: нельзя молиться, это грех. Плачет и все свое: «Ты, Ларионыч, рехнулся».
Стал замечать за женой: по ночам пропадает. Проснусь – нету. Что бы такое? Выхожу ночью на двор – в боковушке огонек. Глянул в щелку, а она расставила божество-то деревянное и вот молится, вот молится и стонет.
Рассказчик на минуту остановился, закурил.
– По перву, – сказал Дмитрий Иванович, – баба всегда не рада, как очень прытко молишься, а потом уже схватится. Бабий рассудок, известно. Что молодуха-то, – мигнул он хозяину, – маленько прихватывает еще?
– Я отстала.
– Да ты никогда и не приставала! – крикнул на нее Алексей Ларионович. – Разве ты можешь такую муку вынести, что муж – разум твердый. Молчи… Думаешь, легко было, так ли я молился, как ты… Ну, хорошо…
Глянул я на жену, как она плачет да стонет. И такая же тут меня ревность взяла. Подбежал к ней, схватил родительское благословение да как со всего маху гокну. Надвое расколол. Жена вскочила, пробежала от меня маленечко так, рысью, и пала без памяти. А я всех обрал – и за ящик.
Наутро приезжает ко мне господин какой-то. «Что, – спрашиваю, – ваша милость?» – «А нет ли, – говорит, – икон продажных?» Вот, думаю, продать бы. Да не посмел: жена возле вертелась. «Нет, – говорю, – ваше благородие, я боюсь». А сам тихонько велел ему поутру приходить.
Не худо, размышляю, продать. А ночью взяло раздумье: страшно чего-то. Встаю поутру: нет, сам не буду грешить и людей не стану вводить в сомнение.
Пока жена спала – переколол. Связал, положил за санями. Завтра, думаю, в печке сожгу.
А господин тот пришел. «Как, – спрашивает, – продашь ли?» – «Нет, ваше благородие, поберегу». – «Ай, – спрашивает, – опять оборотиться думаешь?» – «Нет», – и показал ему за санями. – «А…» – говорит и пошел молча.
Тут жена подбежала, увидала, грохнулась. «Ладно, – говорю, – матушка, простись». Покидал в печку и затопил. Очувствовалась, бежит на улицу, смотрит на дым, не будет ли чуда. При пожарах, когда иконы горят, столбы на небе бывают. Дрожит, глядит: «Экой же дым, – говорит, – как и из других печек». – «Дура, – отвечаю ей, – дрова – дрова и есть».
Еще рассказ, и еще, и еще про свое согласие. Про другие согласия. Про какую-то деревню, где все до одного человека «покидали в реку» божество и теперь живут с пустыми божницами.
Во имя чего же это? Что значит теперь эта их. новая жизнь?
Гляжу на собеседников. Лица обыкновенные, деревенские, с хитрецой и лукавством. Нет и следа того раскольничьего аввакумовского рыцарства, которое я видел у староверов в Ветлужских лесах. Кажется, будто после их духовного возрождения одновременно совершилось и ухудшение плоти.
– Не понимаю, – говорю я им, – совершенно не понимаю, для чего вам нужно было принимать всю эту «муку»? Как вы живете?
– Так живем.
– А дети?
– Детям что. Мы за них муку приняли, мы их освободили. Живут без заботы.
– Подати платите?
– Платим.
– В солдатах служите?
– Служим.
– Если заставят повесить невинного человека?
– Повесим. Потому отдай богово богови, кесарево – кесареви. Это не мы повесим, а наши руки по чужому приказу.
– Но где же вы-то сами?..
– Мы в себе: Дмитрий Иванович в себе, Алексей Ларионович в себе, Николай Андреевич в себе, все разные, все по-своему…
Ничего не понимаю. Гляжу на них, мысленно сопоставляю их с теми староверами, которые умирают в лесу, боясь тронуть ягоду и гриб, потому что вокруг него лежит цепь антихриста – кесаря. Там за плоть умирают, тут за дух уходят куда-то так далеко, что плоть живет сама по себе. Дух сам по себе. Плоть сама по себе. Там хоть невидимая, но церковь, здесь освобожденное и… нелепое «я».
– На что же оно вам нужно, такое «я»? Что хочет каждый из вас для бога, для себя, а не для кесаря?
– А по нашей воле, так за великий грех и страх считаем обидеть другого человека, – говорит Дмитрий Иванович, и лицо его становится таким же значительным, как тогда на Светлом озере, когда я услыхал от него: «Бог – Слово, бог – Дух».
– Верно. За великий страх и грех, – говорят все немоляки.
Ночевать все улеглись на сеновале над скотным двором. Уснули сразу.
По непривычке я не могу уснуть: фыркает лошадь внизу, хлопает крыльями петух в ожидании полночи, сено пахнет, щекочет, вверху между дранками звезда.
Последние слова немоляк перевертываются в голове и так и сяк. Значит, и у них есть свое «я»: Дмитрий Иванович сам в себе, Алексей Ларионович сам в себе. Может быть, завтра это «я» утомится, перекочует и исчезнет в баптизме и штундизме. Но сейчас оно живо.
Я перехватил его на пути. Я унесу его с собою, я скажу о нем, оно останется жить. Это «я» состоит в том, что «за великий страх и грех считает обидеть другого человека». Значит, обижает другое, кесарево… Отдай кесарево – кесареви, богово – богови.
…Леса тут вырублены, антихрист и медведь ушли. Остались пни. И на пни осели бородатые гномы с огромными книгами. Читают, переводят с плоти на дух. Пока они переводят, вырастает вокруг них новый лес, кесарев.
Но они не видят этого: всякий по-своему находит себя. Это «я» дороже всего, оно свободно, оно не обижает никого. И никто его коснуться не может.
…Кричит петух в ожидании полночи, хлопает крыльями.
Сотни и сотни виденных мною людей обступают меня. Я выбираю из них настоящих, из одного делаю двух, из двух одного, и так мало-помалу очищается все ненужное, случайное, читаю жизнь.
Узнаю Дмитрия Ивановича и его согласие в прошедших веках. Вся история христианства прошла передо мной в этих лесах за Волгой; я видел пустынников, просидевших всю жизнь в лесных ямах, видел людей, добровольно осуждающих себя на голодную смерть; видел, как все это постепенно разлагалось на «я». Узнаю это «я»… Это душа протопопа Аввакума, освобожденная, блуждающая.
Кесарь смирил его непокорную плоть, а дух без плоти в наших лесах не бунтует.
Опять кричит петух. Недалеко от меня женщина бредит, кричит: от Исайи глава двадцатая.
– Ты что брусишь? – будит ее супруг. – Перестань. Отстать не можешь. Где-нибудь у тебя иконы спрятаны?
– Ей-богу, отстала.
– Чего же ты крестишься на божницу?
– Ништо. Она же пустая.
Опять засыпают. Сплю – не сплю. Чудится мне: висит на крыше плотный куль, и зерно бежит из него хорошее, а вырастают все бесцветковые: мох да папоротники. В смертельной тоске ожидают люди Ивановой ночи: надеются, зацветет. Но папоротник не цветет. Семена опять собираются в куль, земля оголяется.
Но где-то пахнет сено настоящей забытой родиной. Ржут небывалые кони в высокой траве…
Утром немоляки пристают ко мне:
– Скажи, открой нам, какой ты веры?
– У нас, –