все свое семейство – одиннадцать номеров – детей и жену? Ведь я же раб своего семейства, я – не я, я – во множественном числе.
– Рабы освобождаются!
– То есть меняют свое положение, – ответил Иван Алексеевич, – а на что же я могу свое положение переменить? Я человек семейный, семья – мое государство! Не на что мне менять-то семью, вывода не будет.
Невозможно! Остается только терпеть и менять свой характер. Терпишь, смотришь, узнаешь и видишь, что вот все было худое, а стоит разобраться – и видишь, что худое было к лучшему, и тут двояко: вперед смотреть – все виноваты во мне, а назад – я во всем виноват, и что чаша терпения пьется горько, а выходит сладко. А как только испытал эту сладость, то и смотришь осторожно на будущее и мало-помалу приходишь к тому, что не задирай заусениц, а погладь с другой стороны.
– Зачем же гладить? Вы сделайте вывод.
– Вот то-то, что страшно. О прошлом, конечно, я могу формулировать, а сделать вывод о будущем… Как я сделаю вывод, а маммона? Я должен тогда от маммоны отказаться; а откажусь вовсе, ну, хоть уйду в монастырь, семья опять-таки умрет с голода; ведь я же семейный, у меня одиннадцать номеров, я – раб своего семейства, я – не я.
Последний раз я встретил Ивана Алексеевича в «Коптилке», – так называется у нас учреждение, подобное чистилищу, где люди еще не совсем разорвали связь с жизнью, чтобы перейти в иное бытие, а в ожидании этого проводят время за картами.
– Что это такое? – сказал Иван Алексеевич. – Всё думаю, думаю, кто скажет, что это: сидят люди взрослые и целую ночь перекидывают листики. А знаете, что это? Это жизнь! Это жизнь продолжается. Как в жизни, так и тут сразу характер человека узнается до мельчайшей черточки, до волоска; люди все как на ладони, сидят и ждут своего счастья. Это жизнь! И есть тут умные и глупые, терпеливые и быстрые, рассудительные и поспешные, рассеянные и сосредоточенные. Казалось бы, просто: умный, рассудительный, терпеливый, сосредоточенный выиграет, а глупый проиграет. Нет! выходит часто наоборот. Что это? Что это еще тут действует! Вот что: повезло или не повезло. У одного все данные, и ему не повезло; у другого никаких данных, а ему повезло; ну, скажите, пожалуйста, что это?.. Заинтересованный вопросами «полевения страны», я осторожно спросил Ивана Алексеевича, как же это он решился подать голос за Смоляного, как это он свою обиду с общей сочетал и сделал вывод.
– Это не вывод! – усмехнулся Иван Алексеевич. – Это я так; вижу, что все так делают, что это необходимо, – и формулировал, а настоящего вывода я не сделал. Как я могу сделать вывод? Вот карты, одному повезло, другому не повезло, и ничем тут не поможешь; так же и жизнь: я живу, кормлю свое семейство – мне везет, а вдруг – не повезет? Ведь я не могу об этом вперед сказать, и кто – бог тут действует или маммона? Одно знаю, что надо уйти в монастырь, но опять, как я уйду? Ведь я – раб своего семейства, я – не я, я во множественном числе…
– Утешались на ложе своем, вот вам и последствие! – сказал кто-то из освободившихся картежников.
Иван Алексеевич на это ничего не ответил, но только жилки его на висках как-то уж очень подозрительно надулись, как канаты стали.
А вот теперь вижу я, как везут Ивана Алексеевича по мерзлой, каменистой дороге; виски по-прежнему седые, а жилок не видно, нос заострился, но лицо не успокоилось; вся голова болтается из стороны в сторону, словно летящие белые мухи щекочут и беспокоят ее: мухи направо – голова налево; мухи налево – голова направо; качается и качается…
Умер без вывода. Неба не видел.
Был только химиком.
– Кому это памятник поставлен? – спросил кто-то сзади меня.
– Петру Великому, – не глядя на спрашивающего, ответил я.
– А змея зачем? Какую это он змею давит? – продолжал интересоваться неизвестный.
Не хотелось говорить, и некогда было: что-то буркнул о змее любопытному.
– Да куда это вы все спешите? Что бы нам как следует поговорить… Я не здешний.
Что-то мне понравилось в лице провинциала, я остановился, разговорился.
– Очень хороший памятник, – оглядывая Петра Великого, говорил купец. – Вот Александру Третьему… – он махнул досадливо рукой, – пропащее дело!
Пошли рядом к Английской набережной, сначала молча. Я не хотел спорить с купцом о памятнике. Мне лично памятник Александру III на Знаменской площади как произведение искусства, без отношения к существующим теперь вкусам и требованиям народа, нравится. Но стоит мне только представить себя на минуту не гражданином мира, а русским купцом, как вся эстетика исчезает, и памятник извращается в злую насмешку.
– Изуродовали царя! – сказал купец и, помолчав, продолжал. – Я на минутку приехал в Петербург… Был сейчас у митрополита; очень хороший человек! Жалеет белое духовенство: «Надо, – говорит, – возвысить этот класс, чтобы не попрошайничали у народа; только уж очень денег много нужно для этого; где денег достать?» Я отвечаю митрополиту: «Денег у монахов много, взять у монахов и отдать попам. На что деньги монаху? Монах должен быть живой мертвец между нами». Улыбнулся митрополит и отвечает: «Вы – самородок, вашими устами бы да мед пить».
«У митрополита бывает!» – удивился я словам Самородка. Вид у него – человека такого серьезного, делового и прямого; непохоже, кажется, чтобы он мог прихвастнуть и сболтнуть лишнее, а пальтишко старенькое, каракуль молью изъеден, карманы блестят, – подрядчик или прасол из провинции; невероятно, чтобы митрополит пускался с ним в такие разговоры.
– На пальто мое коситесь? – заметил Самородок. – К этому я вам расскажу про себя, как я в Государственную думу попал на заседание. Гостил у меня на Волге министр и позвал к себе в Петербург в гости: «Приезжайте, – говорит, – я вам дам билет в свою ложу на все заседания Государственной думы». Вскоре я приезжаю сюда, захожу к министру, он и в самом деле дает мне конверт со своей подписью. Спрашиваю в Думе: как пройти в министерскую ложу? Тут меня обступают со всех сторон, глядят на мое пальтишко. «Подавай, – говорят, – билет!» Меня это задело. «Захочу, – отвечаю, – дам, а захочу – и не дам!» И зашумели, и завозились возле меня! «Не шумите! – говорю. – А вот посмотрите конвертик». Глянули они, чья рука на конверте, и, как тараканы, в щель! А я дальше иду, наверх, опять спрашиваю чиновников, где тут ложа министра-президента? Опять меня обступают, сердятся. Я им опять конверт в зубы. Их! они вокруг меня пляшут, как тридцать три беса… Хамство, батюшка мой, истинное хамство: не человеку, а конверту поклоняются в этом вашем Петербурге. А вы как думаете?
Самородку очень понравилось мое сочувствие, и стал он мне рассказывать о друге своем, министре, как он приезжал в его родной город и жил у него. Умный был человек и хороший; хотел он и царя отстоять, и народу чтобы хорошо было. Умный человек и добра хотел, а поди, вон что вышло! Вышло это оттого, что один он с врагами, заклевали… Положение дел такое: вышло – вышло, а не вышло, так дышло.
Шли мы возле самого Зимнего дворца. Желая из осторожности переменить тему разговора на более спокойную, я спросил, как думает Самородок об аграрных реформах.
– Беда, разорение, – прямо ответил он, – наших мужиков согнали в степь: там без церкви, без школы, без начальства дичают. Что тут хорошего? Богатый скупает, бедный идет в хулиганы. Удивляюсь я, как такой умный человек и такой глупый закон мог сочинить: чтобы размножить нищих и хулиганов.
– Может быть, вы судите только по вашему краю, может быть, закон только для ваших мест не приходится: нельзя же всем угодить, для новой жизни всегда отчасти приходится жертвовать старым…
– А я на это вот что вам скажу. У нас в России четыре стороны: Сибирь, юг, запад и север. И во всех этих четырех странах климат, и почва, и вся жизнь разная. А если разная, то как же может быть общий закон? Как можно из Петербурга всем угодить? Невозможно, вот тут и есть вся потычка!.. Общий закон! – взволновался Самородок, – да мало ли было у нас общих законов. Вот государь Александр Третий, думаете, за грехи наши или в наказание дал нам земских начальников? Нет, батюшка, он святое дело задумал: он хотел дать нам, мужикам, начальника, слышите, что я говорю вам, какое слово я произношу: на-чаль-ника! Да знаем ли мы, что такое начальник? Я это вот как понимаю: мужик – ребенок, значит, что же надо мужику-ребенку? Три вещи неопровержимые нужно ребенку: первое – это отец. Вы согласны с этим? Что молчите, или без отца хотите народ оставить?
– Нет, я согласен; отец нужен ребенку.
– Отец, а второе – нужен лекарь, если заболеет ребенок, и третье – нужен учитель. Эти три вещи неопровержимые. И все эти три вещи – в начальнике. Ведь вот какое святое дело-то задумал покойный государь, а что вышло из этого?
– Вы думаете, земские начальники не удались оттого, что закон о них вышел из Петербурга?
– Нет, – ответил Самородок, – никакой бы закон им не помог, оттого что класс этот кончился, у них настоящих семян нет. Этот класс, я считаю, ни закон, ни науки, ни чины, ни наказание исправить не могут. Им нужны здоровые семена и больше ничего. Но уж поздно! Среди их класса нигде уж не найти мать натуральную…
Самородок остановил свою речь и показал мне какой-то глубокий рубец на мякоти возле большого пальца.
– Это я серпом срезал себе, когда мальчиком рожь жал. А теперь вот купец; не могу сказать, чтобы богатый, но и средним назваться не могу: так, в год на полмиллиончика обертываю. Вы вот на мне пальтишко худое заметили, – я мог бы носить получше, да к чему? Мужиком я родился, переписался в купцы, а что из этого? Другой раз и придет что-нибудь такое шальное в голову, да вот как посмотрю на это…
Опять Самородок оглядел срезанное серпом место и, словно читая по своей изуродованной ладони, стал говорить:
– Вы знаете, что теперь нужно России? Найти новый класс людей с кровью здоровой, выискать такой класс и поставить во главе. Я расскажу про