Рафаэля раскрывала естественную невинность людей…
Потом в комнату вошел какой-то человек и остановился перед картиной так же, как и Алпатов, не замечая, что должен мешать сидящим на диванах. Но Алпатов не посмотрел на вошедшего и только с досадой чувствовал его близость. Скоро он привык к этой тени в глазу, но тень перешла и о себе напомнила. Она странствовала из стороны в сторону и раздражала все больше и больше. Некоторые стали с досадой оглядываться на тень, и кто посмотрел на нее, почему-то уже долго потом не возвращался к картине. Алпатов, заражаемый всеми, тоже поглядел на человека, бросающего в глаза тень, и, как только глянул, тоже забыл о картине: странствующий по комнате человек был его друг Ефим Несговоров. В первый момент Алпатов подумал, что сходит с ума, – до того невероятным было ему встретить Ефима у «Сикстинской мадонны». Казалось, века прошли с тех пор, как он в тюрьме целые ночи перестукивался с Ефимом, и за эти века так сложилось по-новому, что Ефим вдали где-то в России представлялся самым дорогим на свете существом, а вблизи было почему-то за него стыдно и даже не хотелось бы совсем тут его встречать… А когда Алпатов через какое-нибудь мгновение убедился окончательно, что это Ефим, то ему мелькнула даже мысль незаметно удрать из музея, но он тут же себя на этом поймал и перемог силу беспричинного отталкивания. Ефим был такой же, как в России, в черной косоворотке, опоясанной тоненьким ремешком, в яловочных, не имеющих блеска смазных сапогах, с лицом святого разумника, с улыбкой, от глаз без помощи щек переходящей на губы. Мелькнуло Алпатову при виде Ефима что-то задорное в себе, такое новое, за что он, может быть, еще и постоит и даже вызовет Ефима на бой… Вот Ефим был в Цвингере такой же, как и в Ельце, а у него в одной петличке цветок, в другой жетон стрелкового общества, и там, в баульчике, волшебная шаль, и в голове постоянный образ невесты, переменчиво мелькающий в картинах великих художников. Ефим, очень может быть, в это время и творение Рафаэля старался подогнать в цепь причин и следствий монистического взгляда на историю… Все это мелькнуло в одно мгновенье как неприятное ощущение чего-то слишком домашнего, но в следующее мгновение он смахнул с себя это и встал, чтобы радостно броситься к другу. Но раньше Алпатова к Ефиму подошел наблюдатель и попросил его оставить музей.
– Вы можете, – сказал он, – дома переодеться и вернуться: времени у вас еще довольно.
Ефим улыбнулся по-своему.
– В каком же костюме, – спросил он, – надо появиться у вас в музее?
– В каком угодно, – ответил наблюдатель, – такое постановление администрации: каждый посетитель должен быть прилично одет.
В это время подошел Алпатов и, обнимая Ефима, сказал:
– Все дело, Ефим, в крахмальном воротничке, пойдем купим, ты еще не привык к этому.
Потом они вышли на лестницу, и, спускаясь, Ефим осмотрел Алпатова и сказал:
– Зато как скоро ты привык, совсем неузнаваемый. Алпатов покраснел, Ефим это заметил и улыбнулся. – А впрочем, – сказал он, – по существу, ты все такой же, у тебя все на лице написано.
– Ты знаешь, – болтал Алпатов, чувствуя, как все больше и больше деревенеет язык, – в Германии все так дешево.
– Знаю, – ответил Ефим.
– Тут, – продолжал Алпатов, – все так устроено, что и рабочий может нарядиться.
– Едва ли, – промолвил Ефим.
– Как едва ли? Есть крахмальный воротничок за две марки, но есть и за пять пфеннигов; тоже блестящий белый воротничок, конечно, бумажный, но…
После того Алпатов не знал, что сказать, и шел, как привязанный на цепь, убежал бы охотно, да не мог: Ефим молчал и держал. И так они перешли Эльбу. А потом Ефим совершенно спокойно, очень возможно и не чувствуя неловкости Алпатова, спросил:
Но Алпатов не мог так оставаться и вызвал своего старого друга, он сказал, что в России считал самым отвратительным для революционера:
– Я занимаюсь эстетикой.
– Эс-те-ти-кой, – повторил раздельно Ефим.
И засмеялся по-своему раздельно глазами и губами. Алпатов любил, когда Ефим так смеялся над кем-то, но первый раз с отвращением и ненавистью узнал на себе силу этой улыбки без помощи щек.
– Как же это ты так занимаешься эс-те-ти-кой? – спросил Ефим.
Алпатов ответил:
– Я сегодня видел… – Он хотел сказать – «Сикстинскую мадонну», но злость прилила к его сердцу, и он выговорил: – Я видел матерь божию…
Ефим стал очень серьезным и ничего не сказал. Они прошли немного по бульвару молча. Потом Алпатов спросил:
– А ты учиться приехал?
– Да, между прочим и учиться медицине в Берлине.
– Зачем же ты в Дрезден попал?
– По одному дела.
– А я видел, как ты мадонну рассматривал: мне казалось, ты искал под этой необыкновенной идеологической надстройкой экономический базис.
– Нет, я не об этом думал, – ответил Ефим серьезно и почти грустно, в тюрьме я пережил охоту к этой нашей юношеской схоластике, я думал о другом. – Он остановился в проходе бульвара и сказал: – Я живу в этой маленькой гостинице, там во дворе есть сад, давай пообедаем. Я тебе там скажу, о чем я думал.
Алпатову стало полегче, и, когда кельнер принес, не спрашивая согласия, пива, ему захотелось снова болтать, и он стал объяснять Ефиму значение немецкого выражения Bierzwang – это значит принудительное пиво, хочешь не хочешь, а пей. Выдумывая, Алпатов стал рассказывать историю происхождения этого принуждения, оно будто бы явилось из Пруссии как сопутствующее явление объединения Германии и централизации власти.
Ефим перебил болтовню:
– Ты что-то вертишься и как-то задираешь, мне вспоминается жених из «Дыма» Тургенева, как он тоже вертелся, когда влюбился в Ирину, и вдруг к нему явилась прежняя невеста и теща. В чем дело? Что с тобой произошло? Почему ты разоделся, сидишь среди буржуазии и смотришь на мадонну, как сыч?
Алпатов весь сжался для борьбы и ответил:
– Сознайся, Ефим, ты ведь тоже пришел посмотреть на мадонну, и ты по-своему смотрел с большим любопытством, и если бы не твой костюм, то имел бы время заметить, как ты мешал другим, и тебе непременно пришлось бы сесть на красный диван, и ты бы тоже смотрел на мадонну. Тебя тоже, как и всех, тянет к себе мадонна.
– Меня тянет, – ответил Ефим, – я тебе сейчас постараюсь сказать обещанное: меня тянет затаиться где-нибудь под одним из диванов, на которых сидят созерцатели мадонны, дождаться звонка и перележать там время, пока уйдут сторожа, а потом вырезать мадонну и уничтожить.
Алпатов опустил глаза и, бледный, тихо сказал:
– Я мог бы за это убить.
Ефим стал в упор смотреть на Алпатова и спросил:
– А можешь?
– Я могу постоять за свое, – ответил Алпатов. – Помнишь, у нас, в Задонске, мы не раз с тобой говорили об этом; рыжий мужик захотел по примеру Христа вознестись с колокольни на небо, бросился и разбил себе ноги. Он погиб бесславной смертью, но я предпочел бы бесславие рыжего мужика, чем бессмертную славу грека, уничтожившего храм Дианы.
– Ты вспомнил рыжего мужика, – ответил Ефим, – вспомни же основного безумца, который сказал: «Разрушьте храм сей, и я его в три дня снова создам», – ты как понимаешь эти слова?
– Понимаю просто: Христос о себе говорил, что идея его бессмертна, и если его убьют, она будет исполняться в другом.
– Тогда почему же ты боишься за мадонну, что готовишься за нее убить живого человека? Если ты уверен, что в ней заключается великая идея, то она непременно возродится в том классе, где станет рабочей ценностью жизни, а не предметом созерцания расслабленных людей на диванах. Мне кажется даже, что человек, выпивший яд красоты женщины из картины, не узнает ее, когда встретит живую мадонну.
– Я узнал! – воскликнул Алпатов.
И рассказал, что первая мысль его при встрече с картиной была об одной жнее, в жаркий день кормившей грудью своего ребенка.
– Я прав, – ответил Ефим, – ты встретил жнею до мадонны и потом узнал мадонну в жнее. «Сикстинская мадонна» только напомнила тебе твою собственную, живущую в грязи под Ельцом. Но если бы ты вперед встретил Сикстинскую, то не узнал бы в деревенской бабе мадонну. И вполне понятно: ты бы тогда вперед жизни забежал, и возвращаться тебе бы стало неинтересно, все равно как мужик, соблазненный фабричным трудом, у нас никогда не может вернуться к земле.
– Плохой пример, – поймал Алпатов Ефима, – никуда не годится – я видел немецких мужиков: их ничем не соблазнишь, наши плохие земледельцы, потому и соблазняются.
– Отличный пример, – вступился Ефим за свое, – не надо только придираться к словам и переливать из пустого в порожнее. Жизнь и моя, и даже самого маленького революционера из рабочих дороже этой величайшей картины. В моем примере я фабрику представил как мужицкое небо, а жизнь как землю. И вот эту роль неба играет здесь мадонна. Ее песенка спета давно, все хорошее от нее переместилось в жизнь, и остался на холсте только идол искусства. Потому жизнь маленького революционера и дороже этого идола, что в его крови обращается подлинная мадонна. Посмотри же вокруг себя, какие жалкие, расслабленные люди облепили идола; в одежде рабочего нельзя даже там показаться. Все эти лентяи нашли себе в мадонне счастливый выход, блаженную палестинку для забвения от обязанности к человеку. Вот и ты даже стал говорить матерь божия, когда, наверно, задумал пошалить с какой-нибудь бабенкой.
Алпатов потерял равновесие, побледнел и пробормотал:
– Я вижу, ты серьезно решаешься…
– Успокойся, – ответил Ефим, – у меня обязанности есть посерьезней: я не трону твою картину, ты можешь спокойно заниматься эстетикой. Я тебе только хочу напомнить наше решение. Помнишь? Мы согласились взять на себя долг акушеров и облегчить роды нового мира.
Алпатов не мог ничего сказать и потупился. Ефим встал.
– У меня дело, – сказал он, – завтра я уезжаю в Берлин. Ты зайдешь?
– Не знаю, – ответил Алпатов.
– Не здесь, а в Берлине?
– Не знаю же…
– А я знаю: ты зайдешь, с тобой что-то происходит, и мадонна тут ни при чем.
Алпатов вспыхнул. Ефим на прощанье сказал:
– Мы с тобой акушеры, мы должны человеку пуповину от бога отрезать.
Петух в корзине
После разговора с Ефимом все переменилось Алпатову на улицах саксонской столицы, не звучала ему больше музыкальная сказка, и лица людей не