тучей и с великой яростью набросились на Филея. Немец до того испугался этих огромных мух, что бросил лодку и вплавь с плеса на плес добрался до поймы голый, и, когда с версту шел поймой, слепни его добили: пришел, как в морсу. Нашли его лодку, привезли одежду. Понемногу отжил и просит: «Покажите мне русскую печь!» Показали, он подивился и срисовал. Еще просит: «Покажите мне русскую баню». Привели его к бане. Срисовал он баню. «Теперь, – говорит, – запрягите лошадь, я поеду». – «А как же шары? – спрашивают его, – можно поехать». – «Нет, – говорит, – не хочу, мухи там очень большие».
IX
Обнажение приема
На этом месте моя работа по восстановлению пережитого на Дубне в поисках раскрытия очень волнующего меня смысла существования реликта ледниковой эпохи, этой редчайшей, необыкновенной Клавдофоры, внезапно оборвалась: меня вызвали для заключения договора на второе издание собрания моих книг. Я воспользовался случаем, собрал крупнейших писателей и прочитал им всю «Журавлиную родину», главу за главой, от юбилея Максима Горького и до плеса Ленина. Чтение заняло почти три часа, но слушали меня очень внимательно. Мне очень хорошо читалось, и я уже начал было про себя понимать это внимание в пользу моей работы, как вдруг что-то случилось в то время, когда я от глав, посвященных самоисследованию в творчестве, перешел к движению своей экспедиции для исследования края Дубны, а шарообразная, изумрудно-зеленая Клавдофора напомнила всем книгу сказочного моего путешествия по Северу за колобком. Начиная с главы «Константиновская долина», читать мне стало не только легко, а волшебно приятно, как будто после езды на недурной, впрочем, телеге с железным ходом и по неплохому шоссе я сел в мягкую кабину аэроплана и полетел. В этот только момент я понял, что вниманием к тем длинным, предшествующим действию главам я обязан был исключительно культурности писательского общества. Червячок сомнения гложет теперь меня и относительно успеха второй части: показалось, конечно, гораздо лучше, чем есть, потому что внезапное облегчение чтения всем напомнило близость всегда отличного ужина нашего хозяина, тоже, как Заболотское озеро свою Клавдофору, сохранившего в реликтовом порядке все очарование простодушного и щедрого древнерусского гостеприимства.
Когда чтение кончилось, милая женщина, соединившая чудесным образом в себе даровитого поэта, заботливую мать и отличную хозяйку, пригласила нас в столовую. Некоторое время все молчали о моей работе, но когда голод и жажда были утолены вполне достаточно, один очень опытный литератор, большой мастер, решился высказать первую мысль о моей работе. Он сказал:
– Это обнажение приема.
Я был поражен, уязвлен. Моим побуждением в работе были непорядки в творчестве родной страны, жестокая обида за обвинение в жречестве и заговоре молчания, мною руководил отличный задор превратить свою защитительную речь в художественное произведение. И после всей трудной работы, оказывается, я своим произведением только иллюстрировал моду формального метода. Я был так наивен, что сказал формалисту:
– Честное слово, я не читал Шкловского и работал своими собственными приемами.
Очень умело скрывая даже на бритом лице тончайшую улыбку, формалист мне ответил:
– Честного слова нет у художника, вернее, оно есть, но тоже как прием. И чего вы волнуетесь, у вас вышло очень недурно, после оживленных и современных рассуждений о творчестве обрыв в Константиновскую долину с этим озером и Клавдофорой, в гущу народа, в трактир, вышел прямо блестящим. Несомненно, это удалось благодаря только обнажению приема. Лет пять тому назад я сам пробовал использовать этот превосходный прием в одной своей повести…
Пришло время и мне подумать о своих усах, чтобы не очень дрогнули от улыбки: настолько все-таки я понимал формальный метод, чтобы его раскрытие приемов ценить за невозможность после того их использовать, за стимул к исканию своего совершенно нового приема.
После формалиста сказал блестящий драматург, благодаря своему большому натуральному таланту, вероятно, никогда и не думавший о каких-то приемах.
– Я признаю твою вещь очень хорошей, но только с тех страниц, когда забыл я об ужине, а все эти рассуждения о творчестве… это не искусство.
Тогда выступили друзья в защиту меня. Один привел в пример «Бесы» Достоевского, где вначале тоже идут многие скучные страницы. Зато как захватывает чтение после них! И сколько всего талантливого, блестящего можно отдать за эти человеческие страницы!
– Ведь только тут вначале, – говорил он, – автору есть время пожить, как человеку, потом он неминуемо должен исчезнуть в своем авторстве.
В заключение один добрый приятель, стараясь примирить тех и других, сказал мне:
– Тебе надо весь груз твой как-нибудь переслоить.
Потом, уже очень подобревшие от еды и вина, все стали удивляться моему изображению быта, и сам формалист тоже обласкал меня такими словами:
– Я теперь понял, прием родился бессознательно, и этим вы отличаетесь от тех, кто пользуется им как рецептом. Вероятно, и я потому не дописал свою повесть. Вы не со Шкловским в родстве, а с Тиком, автором комедии «Кот в сапогах». В этой комедии обнажение приема проведено во всем блеске, у вас немного неуклюже, по-русски…
– Я тоже думаю, – сказал Вячеслав Шишков, – вам надо переслоить густоту.
X
Журавлиная радость
На горох нет собственности в русском народе, и даже в посевной молитве своей старинной крестьянин просит у бога урожая на всех, в том числе и на долю воров. Часто указывают тоже на яблоки, но это неверно, воровство яблок пришло от оскудения. Мне однажды довелось быть в одном селе, где у каждого крестьянина был хороший яблочный сад, не было там воровства, совершенно так же, как и в Германии. В среднем у нас и раньше было, и теперь продолжается без больших перемен прочная собственность на предметы среднего достатка, а лишняя против всех вещь держится у хозяина его внешней силой, но не внутренним убеждением сограждан. У меня эта вещь – лодка «Ботик», описанная мной в книге «Родники Берендея». Зимой на лошадях я перевез ее из Переславля на Дубну, и с тех пор нет мне покоя. Оно и понятно: на большом Переславльском озере моя долбленая лодка кажется маленьким челноком, здесь же лодки такие, что и одному надо очень осторожно сидеть, и моя лодка, способная везти до восьми человек, всем завидна. Зато вот она и не живет у меня. Приходишь к месту, говорят: рыбаки взяли. Это не обидно, подождешь возвращения рыбаков и возьмешь контрибуцию рыбой. Явится экскурсия, опять успокоишь себя полезностью дела. Даже озорник, даже пьяненький выехал и наслаждается собственным пением в тростниках: «конница Буденного» – все я терпел, все было хорошо. Но случилось, прихожу, нет лодки. «Кто взял?» – «Женотдел». Без спроса взял Женотдел мою лодку! Грубым людям все я прощал, но грубости от женщин не вынес, какой-то древний инстинкт борьбы проснулся во мне, и я запер эту лодку в сарае у попа в Константинове. К этому попу в Константинове теперь я и командировал человека, сам оставаясь в трактире у Ремизова. Вьюнок – такое было деревенское прозвище посланного – скоро явился с длинным зеленым веслом в руке, босой, в мокрых штанах, но в хорошем пиджаке. Еще более странным казалось, что седеющая голова его была острижена бобриком, и оттого очень загорелое лицо его напоминало мне не то голову какого-то знакомого боевого генерала, не то галерного раба на картине Иванова. Мы не дошли еще до лодки, как этот лукавый Вьюн стал пробовать на свой оселок мое политическое расположение мыслей. Устарелое в быту название большевики, везде ныне смененное коммунистами, повторялось у него на каждом шагу. Надоедливый, неискренний зуд наскучил мне. А когда он заговорил о религии в том смысле, что не дают вовсе богу молиться, я резко оборвал его:
– Кто может запретить молиться богу про себя, при чем тут большевики?
Вьюн переменился в одно мгновенье.
– А я разве против советской власти?
Я повторил его слова и спросил:
Вьюн думал очень немного и ответил:
– Конечно, скрывать нечего, я борюсь против власти, но я же за нее и стою. Вы что на это скажете?
Возражать было трудно. Мы сели в лодку. Взяв рулевое весло, я сказал:
– Ну, с богом!
Вьюн очень обрадовался и принял мое с богом к сведению.
– Вот пустяки какие, – сказал я, – это просто поговорка.
– Нет, не просто, – покачал Вьюн головой, – это вода.
– Что?
– Так: в Крещенье воду мы всегда освящаем, вот отчего все на воде и поминают бога. Тут охотился один высший коммунист, все на свете отвергал, а когда в лодку садился, непременно, бывало, скажет, как вы: «Ну, с богом. Вьюнок!»
Мы поехали низкими берегами Константиновской долины, исстари знаменитой у охотников своими бекасами. В иных местах говорят: «Тут можно пройти только в болотных сапогах», – здесь же я слышал не раз: «В сапогах тут никак не пройти», – и это значит, что идти надо голому. Набежала тучка, дождь смешал в Дубне воду, а в стороне зеленых болот опустился конец яркой радуги, осветил подробно деревенское стадо. В свете конца радуги было видно, как неопытный, вероятно нездешний, вздумал идти в болотных сапогах коровьим растопом, вмазался в растоп, беспомощно переводил дух, а двадцатипудовые туши коров возле него своими тонкими ногами легко прокалывали болотную замазку. Но особенно хорошо было отличному коню, на котором без седла ехал мальчик; своими стальными ногами, как шилом, конь легко, свободно прокалывал замазку, шел почти грациозно. Тоже и девушка, высоко задрав юбку, подобно животным, не стесняясь, успешно пересекала болото. Все под яркой радугой было красиво, и даже человека застрявшего не очень было жалко: сам виноват, зачем по такой теплыни шел в сапогах.
Продвигаясь вперед по Дубне, я перекидывал с холма на холм свою радугу, стараясь в личности Алпатова найти примиряющий момент многовековой работы ледника над землей и всемирной цивилизации над примитивными народами. В моих глазах при этом постоянно является под радугой голоса моего лодочника, очень похожего, я теперь убедился, не на боевого генерала, а на галерного раба. Какое разделение! Я не могу ему доверить ни одного моего внутреннего движения, потому что, лукавый и злой, он все переврет и предаст меня. Это природный хищник. Когда озеро спустят, он мечтает не о Золотой луговине, а что караси ему достанутся. Ему перепадет от инженеров за разборку плотин. И если хоть немного пообсохнет возле его дома, а других зальет водой, он будет стоять за спуск озера. К себе в книжечку я записываю:
Вьюн делает Алпатову массу гадостей, представляя его себе обыкновенным барином или интеллигентом, но Алпатов все его шаги