по Шпенглеру, а шли от Глеба Успенского и его знаменитой керосиновой лампы, лампа – цивилизация, а что у Шпенглера называется культурой, то понималось в поэзии утраченного лучинного быта. Моя жизнь, как мне кажется, вышла исключительно счастливой в том отношении, что ответ на загадки и шарады не откладывался, как в журналах, до следующего номера, а тут же в этом самом номере моей жизни приводились ответы, с наградами и без наград за верные решения, с наказаниями за неверные, не розгами, как нам грозились, а прямо бамбуковыми палками, о каких и не снилось нашим наставникам. Так на заре сознания усвоил я себе восхищение перед лучинным бытом и ненависть к штампованной керосиновой лампе. Эти чувства были неверны, я понес за них наказание; пришла такая жизнь, вовсе исчез керосин. Простому народу хоть бы что! в один миг народ вспомнил и многовековые навыки, явилась лучина и с нею лучинные песни. В деревенской школе при лучине я занимался с учениками, и у меня беспрерывно болела голова не от копоти, а от вдыхания тех неприятных газов, которые выходят из нагретого моста лучины перед тем моментом, когда огонь его схватит. Бывало, простая фитюлька, почти лампадный по силе света керосиновый огонек, сравнительно с лучиной, признавался за счастье; бывало, достанешь в городе бутылку керосина, тащишь ее пешком вместе с пайком овса и, представляя себе впереди уют за книгой, освещенной фитюлькой, прославляешь керосин. Запах керосина, когда-то один из самых неприятных, стал самым хороши?.! с ним стало связываться здоровье и свет. И это не один керосин. Кумач, кожа, дрова, махорка, зажигалки с какими-то австрийскими камешками, нитки, всякое вещество, необходимое в жизни, будучи в предельно малых количествах, вступило с нами в самую интимную личную связь и через то как бы перестало быть отдельно от нас в предметах цивилизации, вроде того, как сейчас для меня аэроплан, летает по своим неведомым мне делам, – предмет цивилизации, но если бы я мог сесть на свой аэроплан и полететь, куда мне только захочется, то в личном моем отношении исчез бы аэроплан, как типичная вещь современной цивилизации, и стал бы одним из добрых духов культуры, помогающим мне создавать эту книгу: я бы то и дело шнырял бы на нем в Москву, в библиотеки за справками.
Есть в этих предельных испытаниях чувство единства того, что мы привыкли разделять на живот и душу, или материю и дух. Я это чувство берегу в себе, как смысл всего пережитого, но иногда кажется, что все я это надумал себе в возмещение унижения. Часто в пути приходят вопросы, решение которых в ту или другую сторону так обидно зависит от ничтожных, переменных до крайности величин повседневности. А бывает, от столкновения противоположных решений просто бессмысленно начинаешь глядеть перед собой: что-то непременно в таких случаях происходит вне меня занятное, я вникаю, увлекаюсь, и совершенно незаметно для себя те оставленные вопросы, должно быть, как-то входят в события внешней жизни, а то совпадения бывают столь поразительные, что для объяснения их пришлось бы обращаться к необходимости признания чуда. Но, бывает, вопрос опустится куда-то в себя, и лет через десять находишь его в себе как совершенно ребяческий. Так было со мной на этом острове, заселенном потомками лесного сторожа: что-то близкое почудилось мне тут, на диком острове почти под Москвой, и куда-то осело…
Непривычный глаз даже и не заметит выход с этого острова, таким странным покажется, что рожь, спускаясь с холма все ниже и ниже, переменяется на хвощи и осоку, а болотно-травяной покров сменяется густыми кустарниками, и возле лих, как будто без признаков воды, лежат челноки. Это исады, старинное название пристани. Лодки спускаются в небольшую лужу, продвигаются с силой по траве, входят в кусты, и там что-то есть, какая-то очень капризная полоска воды.
Довольно тяжелую мою лодку не легко было стронуть. Мы только взялись было за корму, к нам подошел и приветливо поклонился среднего роста молодой человек с портфелем в руке. Лицо его было чисто крестьянское, заветренное, нехоленое, неправильное, как можжевельник, но глаза некрестьянские и не совсем городские, это были особенные глаза с двойным светом.
У больших дипломатов и тонко образованных политиков необходимость скрывать от всех государственную тайну стала второй натурой, выработалась сложная внешность обращения, часто очаровательного для непосвященных в дело людей. У нынешних дипломатов и политиков из простого народа это выражается на лицах особенным откровенным двойным светом в глазах. Неизвестный молодой человек отрекомендовался мне секретарем ячейки. Я назвал свое имя. «Знаю», – сказал он и попросил у меня разрешения поехать вместе на лодке: ему тоже давно хочется посмотреть на работу экскаватора.
Всякому охотнику, наверно, на всем свете не очень приятны глаза с двойным светом, но портфель странным образом возбудил во мне чувство большой симпатии: это был совершенно затрепанный, рыженький не от краски портфель, а от ветров и дождей, и такой худенький: по-моему, там не могло быть ни одной бумажки. Верней всего, мне эта жалость к портфелю перешла от гоголевской шинели, по литературной традиции. Но и всякий нелитератор мог пожалеть: не легко было, судя по затрепанному портфелю, обладателю его работать в этих болотных местах.
– Почему вы с портфелем? – спросил я.
Секретарь ответил:
– Иду с пленума.
Он сел на лавочку против меня и, выломив себе большой кол, стал подпираться о болотные кочки и помогать Вьюну в продвижении лодки.
Как ни худ был портфель, но кругозор секретаря был неизмеримо велик в сравнении с кругозором Вьюна и всех местных людей. Мы могли объясняться с ним даже цифрами, выяснить себе, что весь водосбор потопленного края приблизительно равняется ста двадцати тысячам десятин, и вместе догадываться о том великом дне, когда экскаватор прорежет новое русло, сложит новые берега магистрали, население покроет болота сетью боковых осушительных канав и мертвая болотная вода убежит по веселой Волге в далекое Каспийское море.
– Экскаватор – это самый лучший агитатор советской власти, – говорил мне секретарь.
Я же говорил о далеких днях геологической истории, когда еще в этом краю могли расти лавры, перешел к часам ее, когда надвинулся ледник, все уничтожил, все перерыл, перехолмил, стал отступать и опять потеплело – один час благодати! И опять все замерзло, и опять – еще час! Ледник отступил, и началась последняя секунда в жизни земли: наша человеческая культура.
– Только одна секунда в сравнении со всей жизнью земли! – сказал я.
Двойной свет у секретаря мало-помалу исчез: он учился, понимая, что попал счастливо в общество какого-то великого спеца. Но Вьюн, словно за живое задетый, вдруг воскликнул с откровенной злобой в зеленых глазах:
– Это не мои слова, – сказал я, – сотни, тысячи ученых работали, десятки тысяч книг об этом напечатаны на всех языках.
– Ну что ж! – воскликнул Вьюн. – Я и в радио не верю.
Секретарь стал терпеливо рассказывать ему о радио, доказывать, приводить множество примеров, когда неверящие мужички нарочно вызывались в Москву и оттуда по радио разговаривали со своими односельчанами.
Но мне во время этого длинного и не совсем ясного объяснения стало показываться, что секретарь уже стал позабывать тот мир, из которого сам только что выбрался. Мог ли Вьюн серьезно отрицать подлинность радиопередачи, если сто раз бывал в Москве с живыми карасями и на всех площадях слышал громкоговорители. Усмехаясь, слушал он объяснения и после, когда секретарь приутомился, подлил масла в огонь:
– Радио радием, а я и в воздух не верю!
– Воздух, – спросил я, – которым мы дышим?
– Нет, – ответил Вьюн, – что дышим воздухом, этому верю, а что он состоит…
– Состоит из кислорода, азота и паров воды?
– Вот, вот! – обрадовался Вьюн. – Я верю, что мы дышим, и не верю, что состоит. Не верю тоже в секунду.
– Какую?
– А вот вы сейчас говорили: человеческая жизнь только секунда.
Вьюн, для меня совершенно понятно, издевался над ученым секретарем, но широкий человек, занятый большими вопросами человеческой общественности, не догадывался о насмешке злого человека. Все выходило легко и занятно, веселыми въехали мы наконец по быстрому течению протока на широкий простор Грибановской Дубны. Я опишу эту прелесть не скоро, когда машина сложит новые прямые берега магистрали. Нет! Кто знает? Быть может, от этого болото лишь немного осохнет и вместо нынешней полезной густой осоки вырастут редкие, несъедобные, бесполезные хвощи, население будет недовольно, быть может, даже взбунтуется, когда его заставят рыть осушительные канавы, и мое воспоминание прелести Старой Дубны подольет только масла в огонь лени и невежества. Хватило бы только веку! Я дождусь того времени, когда не один на всю страну старенький, амортизованный плавучий экскаватор, а тысячи их поведут победное наступление, как некогда паровоз и пароход повели наступление в прежней Америке. И когда все будет осушено, я напишу воспоминание о прелести Грибановской Дубны, чтобы люди, тоскуя об утраченном, воскрешая его творчеством, стали создавать новый, прекраснейший мир. Теперь об этом писать невозможно. Неверящий Вьюн зелеными насмешливыми глазками глядит на меня. Я должен защищать и рыженький портфель секретаря, и старенький, амортизованный, единственный на всю страну плавучий экскаватор.
Берега Грибановской Дубны ушли от нас не так далеко, чтобы мы остались с одною водой, можно было различать под сенью нависших непроходимых зарослей широкие заводи, покрытые водяными лилиями, и белоснежными и золотыми, в заводях был настоящий бал цветов, среди них я мог узнавать не только больших птиц, но маленькие головки утят, цапля стояла, как, бывало, директриса женской гимназии на нашем детском балу. И все это в отражениях на тихой воде доходило почти до меня. Хороши были тоже под нами, в глубине Дубны, небеса. Любуясь про себя, я представлял, что мы летим на аэроплане выше небес, и сочинял письмо другу без имени, как будто я с аэроплана пишу.
– Какая красота! – сказал секретарь.
В это время одна из красивейших наших птиц, лирохвостый косач перелетел Дубну с берега на берег, из леса в лес.
– Вот тетерев! – сказал я секретарю в ответ на его «красота».
Он очень обрадовался:
– Так вот он какой! – Улыбаясь, секретарь сказал: – А они тут порядочные.
Вьюн равнодушно ответил:
– Тетерева везде одинаковые.
Я указал секретарю: «Вот кулик!» – эта птица, совершенно как детская игрушка, вечно качается. Потом указал на птицу с голубыми крыльями: «Вот сойка!» Хороша была, как всегда, цапля. Одна большая щука прошла внизу, подводной лодкой, а маленький щуренок, вероятно спасаясь от нее, а может