выходящих за пределы простого эмпирического обобщения: силясь ответить сочувственно, честные натуралисты часто краснеют. Впрочем, я и сам с ними стыжусь своей философии, и только необходимость добыть от них материал о реликтах заставляет меня высказываться о синтезе прошлого и будущего в настоящем. Заведующий гидростанцией, живой человек из южан, скорей всех нашелся.
– Вечный реликт? – сказал он. – Это все, что у нас за кормой.
– Это я знаю, конечно, – ответил я, – но мне нужно имя ему, мне нужно хотя бы только в романе такое открыть, чтобы немыслимо было спустить это озеро.
– По-моему, – ответил ученый, – в науке такого ничего не найдется, это скорее дело художников, откройте русалку.
– Ладно! – сказал я, – бросайте батометр.
И стал им читать:
Русалка плывет над водой,
Озаренная бледной луной.
Опускали батометр на дно озера, доставали пробы для анализа, испытывали прозрачность воды и выслушивали в телефонные трубки электропроводность. Они были настоящие доктора, призванные изучить организм приговоренного к смерти…
Наша экспедиция остановилась в богатом деревенском доме, где гордостью хозяев был филодендрон, такой высокий, что верхушка приходилась в самый потолок и непременно бы под тяжестью верхних ветвей с массивными листьями согнулась дугой, если бы не была привязана к гвоздику, вбитому в потолок заботливым хозяином. Огромный горшок с многолетними корнями помещался на скамейке возле окна.
Хозяева приветствовали нас, людей образованных,! и предоставили нам эту парадную комнату с драгоценным) филодендроном.
Так и сказала хозяйка:
– Мы людям образованным рады.
Пришло время обедать, у нас мешки с консервами, селедки смешались с ландрином, печенье подмокло и. превратилось в рыженький кисель с ванилью. Неловко было все это хозяйство обнажать в комнате, где сами хозяева смело ходили только в годовые праздники и настоящим хозяином был только почтенный высокоуважаемый филодендрон. Мы попросили разрешения и перенесли свою шуру-муру в соседнюю обыкновенную хорошую рабочую комнату.
После продолжительного плавания в дурном настроении захотелось пошутить, посмеяться, выпить по рюмочке. Оживленно мы стали рассаживаться возле стола, и тут оказалось, что одному из нас стула не хватает. Не долго думая, наш быстрый южанин, начальник экспедиции, прошел в парадную комнату и принес ту самую скамейку, на которой стоял филодендрон. Через короткие минуты мы чокались, поздравляя друг друга с выполнением нашего долга просвещенных людей в отношении приговоренного к смерти озера.
Вдруг в комнату вошла взволнованная хозяйка и с глубоким возмущением сказала:
– Образованные люди разве так делают?
Мы вскочили. Она повернулась лицом в парадную комнату и показала рукой на филодендрон…
Оказалось, ученый начальник наш не досмотрел второпях, вынул скамейку, поставил пустой горшок на пол, и привязанный к потолочине филодендрон повис в воздухе со всеми своими многолетними корнями.
Хозяйка повторила:
– Так образованные люди в порядочных домах не делают!
По-разному сложилось понимание населением моего политического существа: в сознании руководящих инженеров я был вместе с учеными квалифицированным интеллигентом, в силу своего особенного положения несколько оппозиционно настроенным к политике, рассчитанной на сознание масс. Напротив в широкой среде мужиков я был просто прислужником начальства, я, в их понимании, написал статью, чтобы озеро не спустили и все высшие комиссары могли продолжать охоту на уток. Лучи вражды техников сходились с этими низшими лучами, и так создавалась атмосфера, разрушающая мое Берсндеево царство.
В этой атмосфере вражды я долго не подозревал, что было много людей, кто понимал меня совсем по-другому. Случилось однажды, много спустя после отъезда ученых, ночью, когда на улице все смолкло и даже Нюша Фуфаева прекратила свое токование, я вскочил с постели от внезапного воспоминания разговора моего с механиком на экскаваторе: он говорил тогда мне, что экскаватор может утонуть и в этом единственная опасность делу осушения.
– Романа не будет из Золотой луговины, – сказал я себе, – но это первое звено о творчестве Алпатова отлично можно закончить потоплением экскаватора.
Я зажег лампу, стал записывать. Случилось, именно в тот самый момент, когда я записал свою мысль, с улицы тихонечко кто-то постучал в окно. Не срывая кнопок, пришпиливающих газету к окну, я шепотом спросил, и мне шепотом ответили:
– Откройте, сильно надо!
Я отнял кнопки, открыл тихо окно. При свете луча моей лампы показалось лицо человека, сзади него была серая голова лошади с большим темным возом. Человек был мне совсем незнакомый, но со мной хотел обращаться, как с другом, подмигивал, стараясь как будто даже и языком прищелкнуть: «Вот штука-то!»
– Неужели не узнаете?
Я сделал вид, что узнал. Неизвестный страшно обрадовался и очень осторожно, бесшумно влез в мое окно, не расставаясь с кнутом. Потом глаза его уменьшились, над ними во все стороны бросились стрелки, из-под усов явились губы, потянулись к моему уху, и я услышал:
– Большую радость привез вам: утонул экскаватор.
Мне бы уже пора было привыкнуть к совпадениям моих загадов и действительности в этой работе: правда, сколько сложилось всего одно в одно. И все-таки это меня поразило, я вздрогнул.
– Врешь, – сказал я, – врешь!
Неизвестный перекрестился и ответил:
– Провалиться на месте, лопни мои глаза: один флачок над водой.
После того неизвестный опять заморщинился и продолжал:
– А разве не понимаем мы, к чему вы шары защищали, мы-то молчали, а дураки болтали. Вы вот теперь послушайте, что в трактирах говорят: «То-то, – говорят, – он писал о шарах, вот оно что! Человек этот, видно, с шарами».
У меня отнимался язык: неожиданные друзья мои были дальше врагов.
– Что же, – спросил я, – много таких понимающих?
– А все, – ответил он, – как только узнают, что утонул, так и скажут: «Он же об этом и писал нам, дуракам!»
XVIII
Вечная игрушка
Самоопределение, согласованное с движением планеты, в биологии признается пока следствием внутренней ритмики: так не по часам, не по видимому солнцу, а по самому себе петух узнает полночь и начинает кричать, или вечером с хриплым криком минута в минуту, как по хорошим часам, вальдшнеп начинает кружиться в лесу над поляной с молодой порослью. Это внутреннее сознание поры-времени бывает так велико, так оно повелительно, что часто журавли пускаются в путь на свою родину, несмотря на мороз и метель. Но разве мы-то, люди, на какой-нибудь другой планете живем и не дети ли мы все одного и того же нашего солнца? Часто я тоже, как журавли, вслед за жестокими душевными бурями и метелями с особенной острой радостью лечу на родину, общую с перелетными птицами. Бывает, так душит меня скорбь, что вон лезет язык, но я уж не юноша, знаю себя хорошо и ничего не боюсь: язык мой не вылезет, прилетят журавли непременно, и с ними оживут мои Берендеи. Вот эта же самая журавлиная внутренняя ритмика в предрассветный час приводит меня ежедневно после глубокого сна к новому острому сознанию вечности в жизни, я – заутренний человек и вечером о себе могу, как о птице, сказать: клюю носом. Сегодня я проснулся с воспоминанием детства, когда упрашивал мать достать мне такую игрушку, чтобы никогда не ломалась. В следующий момент пробуждения до того отчетливая мысль шевельнулась во мне, что я нащупал карандаш на столе и записал в полумраке: «Пусть рассказики мои только игрушки для детей и для взрослых, но мне кажется, я завожу и пускаю их на веки вечные, и в том моя радость».
После того мысль моя вернулась к Алпатову, как будто для того только она и складывалась: Алпатов на своем творческом пути непременно тоже должен встретиться с вечной игрушкой.
Стало много светлее. Неумытый, неодетый, сижу я на своей узенькой походной кровати и работаю, отдаваясь в писании этому птичьему чувству внутренней ритмики: лететь вперед, несмотря на морозы и бури. Да, конечно, если через десятки лет эта просьба у матери вечной игрушки является во сне и входит, как сила, в мой рабочий день, то сила эта большая, и сейчас поможет она мне приблизиться к пониманию истоков творчества. Прежде всего, конечно, всякий творец, в том числе и описанный в книге бытия, начинает создавать только себе на забаву, в силу той же самой внутренней ритмики, просто, как ребенок играет. Моя картина творчества должна начаться игрой ребенка, и тут же возле него мать, как у Пушкина в сказке: ребенок-богатырь понатужился в бочке, выбил дно и очутился с матерью на пустынном берегу. Начинается стрельба из лука в белую лебедь, и, наконец, маленький богатырь просит мать дать ему вечную игрушку. С этой игры можно будет и начать свою книгу бытия, постепенно через вечную игрушку переходя и к сознательному плану творчества: от создания света, разделения воды и суши, постепенно от низших форм жизни к самым высоким.
Мною сделано довольно понятно в прежних книгах, что бывшее в Алпатове сознание среднего интеллигента-материалиста рушилось от соприкосновения с живой материей: вдруг оказалось, что интеллигентская материя насквозь выдумана, что ничего нет в ней действительно материального, как тоже очень мало съедобного в той вымытой дождями и обветренной кости, из-за которой животные постоянно все-таки грызутся между собой. Весенняя природа, освобожденная от ледяных оков река способствуют решимости Алпатова разбить свое интеллигентское прошлое и начать творчество не с теории, плана, а просто с игры, с занятного себе самому. Открытие протока дается ему свободной догадкой, возможность превращения болота в Золотую луговину является сама собой после беседы с крестьянином. Старую брошенную железнодорожную землечерпалку он переделывает, забавляясь, в плавучий экскаватор и до встречи с Клавдофорой работает играя. Пусть открытие Клавдофоры сразу остановит его резвую жизнь. Он, конечно, может съездить в столицу и там постепенно узнавать от ученых и в книгах все значение редчайшего реликта для науки. И вот, наконец, перед ним является росстань: на одной стороне – благополучие десятка деревень у болот на создаваемой им Золотой луговине, на другой – гибель одного растительного существа, необходимого для понимания отдаленных веков, жизни планеты и через них грядущего. Встреча с Клавдофорой для Алпатова сделается чем-то вроде иллюзии вечности, необходимой для всякого творца, чтобы создаваемая им вещь делалась прочной. Со стороны, при взгляде на вещи, конечно, каждому ясно, что не вечны они, но надо же понимать и язык сотворенных вещей, хорошие вещи все говорят: «Наша прочность ручается за то, что человек, создавая нас, думал о вечности».
Мало есть людей на свете, кто обращал внимание, какое большое время проходит от самого первого света и до восхода солнца, сколько тут всего совершится в природе, и сколько мыслей может пройти в голове человека, и сколько испишешь бумаги, если научишься изображать их быстрый ход. Не скоро заиграет пастух. Мне видно из окна, как с коровьего растопа возле