воде подсекающий осоку для зимнего корма своей единственной коровы, мне казалось, с насмешкой смотрел на мое бесполезное дело…
И вдруг… вот в том-то и дело, что никакого вдруг и не было вовсе. Это произошло только потому, что я, желая закурить, предоставил Нерли свободу. Множество лет предки породистой Нерли были в руках человека, который естественное стремление собаки подкрадываться к добыче и останавливаться, чтобы сделать прыжок и схватить, разделил: она останавливается, это ее стойка, а прыжок человек взял себе – этот прыжок его выстрел, достигающий цели гораздо вернее собаки. За множество лет культуры это вошло в кровь легавой собаки стоять по найденной дичи, выполнение стойки стало ее свободой, а дело дрессировщика только умело напомнить о живущем в ней ее назначении. Но я не напомнил своей Нерли, а только сбивал, потягивал веревочку. И когда я бросил веревку, она осталась на свободе и сразу нашла бекасенка, – это действие чувства свободы, необходимое и для собачьего творчества, и было пропущенным мною звеном. Теперь я все восстанавливаю. Причуяв на свободе бекасенка, она не сразу нашлась в наследственных навыках, потянулась, спугнула. Она подняла голову высоко из травы, чтобы поглядеть в сторону улетающего, но ветерок принес ей какой-то новый запах с другой стороны, она поиграла ноздрями, на мгновенье взглянула на меня и что-то вспомнила…
Совершенно так же, как в жмурках, бывало, мы, ребята, шли с завязанными глазами, так и она переступала с лапы на лапу в направлении плеса. Там на грязи было множество ночных следов. Я бы рад был, если бы она верхним чутьем подвела к ночным следам улетевших на рассвете бекасов. Довольно мне, чтобы она остановилась по ним с подогнутой лапой и так замерла. Но она, кроме того, повернула ко мне голову и просила глазами:
– Дело какое-то очень серьезное, такого еще не бывало, иди помогать, только не торопись, не шлепай, я же все равно почему-то дальше не могу тронуться.
А когда я к ней наконец подошел совсем близко, дрогнула, заволновалась, как бы стыдясь, стесняясь:
– Так ли я все это делаю?
Я огладил ее, вгляделся своим охотничьим глазом и такое заметил, чего ей бы никогда и не разглядеть: шагах в десяти от нас из-под травы, густой и темной, выбивался в плес небольшой ручеек, между берегами его был ржавого цвета круглый, не больше сиденья венского стула, остров, и тут на нем я сразу обратил внимание на две золотистые, округло по бутылочке к горлышку сходящиеся линии, все кончалось длинным носом, отчетливым на фоне дальнейшей воды, – это был маленький гаршнеп, только по золотистым сходящимся линиям и носу различимый от окружающей его ржавчины, согласной с остальным его оперением.
А Нерль все стояла. Как хорошо мне было! Я посмотрел в ту сторону, где Берендей косил осоку. Опираясь на косу, этот другой творец внимательно смотрел на меня. Я показал ему рукой на собаку, передавая слова:
– Смотри, не напрасно я трудился все утро, смотри, стоит!
Берендей бросил косу, развел руками, передавая слова:
– Удивляюсь, егерь, удивляюсь, больших денег теперь стоит собака!
Потом опять был свисток экскаватора, но какое мне теперь дело было до того, что когда-то болото осохнет, если я в это утро понял секрет всякого творчества. Пусть все болота осушат. Клавдофора со мной, я создам в природе небывалое охотничье угодье и напущу туда множество птиц с длинными носами и прекрасными ночными глазами.
Берендей ожидал меня вместе отдохнуть, побеседовать. Не торопясь, я к нему приближаюсь, смотрю на него, он на меня, и оба ничего не видим, у него борода знаменитая, да и я тоже почти всего себя спрятал в бороду. Так почему бы теперь о себе не говорить мне как о егере?
Берендей и егерь сразу друг другу очень понравились.
Егерь вынул папироску и предложил старику покурить.
Он отмахнулся и ответил:
– Это, друг мой, непробудное пьянство.
– Старообрядец? – спросил егерь.
– Нет…
Замялся.
– Но зато, – сказал егерь, – дети мои вышли некурящими. Я им сам сказал: «Простите мою слабость и не берите дурного примера». Они обрадовались случаю сделать мне удовольствие и не курят. Вот видишь, я курящий, а сделал людей некурящими, это заслуга больше, чем своим примером, потому что с примером надо поэкономнее, на все в мире своего примера не хватит.
Дед Григорий – так звали его – после этих слов чему-то очень обрадовался, весь просиял, преображаясь, и вся деревенская тягота с лица его спала совсем…
Хлеб эти темные люди создают подневольно, потому что не по своему желанию берет крестьянин себе земледелие, а по рождению в земледельческой почти что касте. Есть счастливые, кто занимается этим с любовью, их процесс творчества хлеба непременно сопровождается жестоким чувством собственности, как любовь к женщине ревностью, как сама жизнь явлением личности. У кого из-за этого чувства собственности, у кого из скудости и подневолья труд этот сопровождается постоянным ворчанием, ссорами, ненужной жестокостью, грязью, вонью, болезнями, легионами кусающих насекомых, мух, слепней, комаров, потыкушек, мелкого, улипчивого гнуса. В этих условиях труда человек замирает совершенно, скрывается так глубоко, что и сам не помнит себя, как существо все побеждающее и милосердное. Из прямых слов правды тут никогда не узнаешь, часто люди даже говорят обратное тому, во что они верят, что любят и жалеют. Но когда случается все это сбросить и обнажить нетронутую середину человека, там оказывается чистое дитя, которому предстоит начинать долгую, новую, неведомую нынешнему человечеству жизнь. Я и у других народов встречал это Дитя, оно везде, но в своем родном народе это дитя мне доступнее, и встречи гораздо чаще случаются…
– Сам ты немолод, – сказал Берендей, – а походка твоя легкая, как у вьюноши, чем ты занимаешься?
– Учу собак, – ответил егерь, – приходится много ходить в трудных болотах, проваливаться, мокнуть, зябнуть, вот и согреваешься скорой ходьбой, привык и не уморяюсь.
На эти слова Берендей спросил:
– Как же тебе досталась эта легкая жизнь? Удивил.
– Кто тебе сказал, что она легкая?
– Не поднимал все-таки тяжелого? Не работал с камнями, канавы не рыл?
– Рыл и канавы, и камень дробил, только по своей охоте, я так положил: умру, а достигну, чтобы делать все по охоте. Это было не легко, а у тебя есть к чему-нибудь охота?
– К пчелам.
– Почему же не пошел этим путем?
– Родился в крестьянстве: жена была, росли четыре девочки, мальчишка.
Помолчав, старик спросил:
– А тебе на легком ходу не приходит такое в голову…
Старик смутился.
– Что? – спросил егерь.
– Еген, – ответил старик.
И насупился.
Не сразу егерь догадался, что старик так назвал по-своему геенну огненную, где будет плач и скрежет зубов.
– Нет, не боюсь, – ответил егерь, – и тебе тоже не надо бояться: это было и прошло, больше нет геенны огненной.
– Ой ли! – повеселел старик. – Я сам начинаю мало-мальски догадываться. Вот было со мной, сын мой собирался в монахи идти, да вдруг и в церковь перестал совсем ходить, дальше больше, и говорит: «Отец, я хочу в партию поступить». – «Что же, – говорю, – сыночка, ты не маленький, у меня средств таких нет, чтобы тебя понуждать». Сам же сходил в церковь, помолился о сыне и так порешил: если есть бог на небе, то он не допустит сына до партии, а если примут… Вскоре сын приходит из города: в партию его приняли. Так тебя вовсе еген не пугает?
– В детстве пугали очень сильно геенной огненной, но я потом от нее освободился и стал думать, что бог должен быть милосердным.
– А как же слепень, комар, муха и улипчивый гнус, тоже не пытка, неужто милость?
– Не будь слепней и комаров, – ответил егерь, – тут бы дачники жили, перевели бы дичь и собак натаскивать мне бы тут было нельзя, эти слепни мне помощники, вроде как бы на службе у меня состоят.
От этих слов старик так принялся радоваться, будто страшный еген действительно пропал навсегда, и в полном любовном согласии с егерем, освобождая слепня из своей бороды, сказал:
– Хлеб, соль да милость и разбойника покоряют.
Потом Берендей стал собираться, прощаться, вынул из бороды егеря и отпустил на свободу одного слепня, похвалил его бороду.
– Дедушка, – сказал егерь, – был я богат и брился, теперь, когда придут за долгами, я только ладонью по бороде проведу: вот для чего борода.
– Для всего хороша борода, – сказал Берендей, освобождая еще одного большого жука. – Другой норовит тебе плюнуть в глаза, а попадет в бороду.
И, взвалив огромную вязанку травы на плечи, окруженный непобедимым воющим войском слепней, Берендей стал подниматься вверх своею тропой.
Наверху сошла с кустов роса и внизу под кустами блестит только в пазухе такого листка, где никогда и не просыхает. Коровы наелись и грудой стояли у болотного бочага. Подпасок Ванюшка лежал на кочках дугой. Не сразу и догадаешься, как вышла дуга; он, должно быть, лег на кочку головой, но, пока спал, кочка умялась, голова опустилась, – получился высокий живот, а голова и ноги внизу.
Я его давно знаю: ярко-рыжая голова, и на лице крупные веснушки одна к одной, глаза блестящие, чистые, как обсосанный леденец. Я давно его принял в Берендеево царство и, когда вижу, мимо ни за что не пройду. Мне сегодня удача, хочу с ним побыть и бужу маленького Берендея. Он открыл один глаз на мгновенье, вынул немного начатую полбутылку, протянул мне и опять уснул. Я стал трясти его и хохотать.
– Пей! – сказал он. – Вчера гулял на празднике, тебе захватил.
Когда он совсем пришел в себя, опохмелился, я вынул из сумки последний номер «Охотника» с моим рассказом и дал ему:
– Прочитай, Ваня, это я написал.
Он принялся читать. А я закурил папиросу и занялся своей записной книжкой на пятнадцать минут, так уже замечено, что курится у меня ровно пятнадцать минут. Когда кончилась папироса, а пастух все читал, я перебил его вопросом:
– Покажи, много прочел?
Он указал: за четверть часа он прочел две с половиной строчки, а всего было триста.
– Дай сюда журнал, – сказал я, – мне надо идти, не стоит читать.
Он охотно отдал журнал со словами:
Я удивился: таких откровенных и добродушных читателей как-то це приходилось встречать даже среди крестьян. Чуть ущемило, но больше понравилось. Он же зевнул и сказал:
– Если бы ты по правде писал, а то ведь, наверно, все выдумал?
– Не все, – ответил я, – но есть немного.
– Вот я бы так