нижнюю шерстку.
Но я не могу стрелять, мушка танцует. Пусть стреляет Хали, а я бы полюбовался этой желтой долиной в черных горах, я бы очень хотел передать ему ужасно волнующее действие. А он смотрит на меня и дожидается: он ни за что не станет стрелять, хочет, чтобы я: он много убил архаров. Нечего делать, укладываю винтовку на камень, устанавливаю мушку под шерстку, спускаю курок…
Все брызнуло, и через мгновенье они гирляндой стоят на скале от нас на триста шагов. Хали стреляет туда, а мой стреляный кульджа почему-то бежит не к стаду, а к нам. Я стреляю в него на бегу быстро на вскидку, как из дробовика, и с отчаянием вижу, как пули возле него столбиками подымают пыль. Он рухнул почти у самого нашего камня. А те после выстрела Хали опять брызнули вверх и опять на большой высоте остановились гирляндой. Одна осталась внизу неподвижной. Не переставив прицел, я стреляю вверх, и все, как сон, исчезают.
Ложится пороша, другая, третья. Санный путь установился. Является с возом старенький-престаренький мужичок, складывает себе потихоньку полено за поленом на дворе, а хозяйка моя, славная такая, сердобольная женщина, жалеет старика, что далеко ему возить, что зябнет он.
Поставила хозяйка самовар, все выложила на стол: сахар, булки, студень, огурцы.
Пришел старик к нам в дом. Уж он молился-молился в угол, потом стал отговариваться от угощенья, как это уж всегда полагается у крестьян. Ссылался и на дальний-то путь и на волков, что какие-то волки особенные у них в Голоперовских лесах, с гривами и на людей бросаются: одну старуху прошлый год в клочки разорвали, и сказывала старуха, что волки эти были сибирские.
– Как же так она могла сказывать, – спросил я, – когда они ее в клочки разорвали?
Старик принялся смеяться и грозить мне, насмешнику, пальцем: само собой, это уж другая старуха сказывала, самовидцем была.
После этого смеха хозяйка сказала:
– Ну, садись, дедушка, будем чай пить.
Старик сел и такой оказался речистый, насказистый. Сел он за чай надолго, пока весь самовар не выпил, и потом студень ел с хлебом потихоньку. Рассказывал же он больше все про божественное: что будто бы там у них в Голоперовских лесах есть гора и на той горе дивное место: ступит лошадь копытом – и сразу же начинает из-под копытины выступать вода, а ведь высокая гора, и никак нельзя и думать бы о воде на таком нагорье. Вот на этой удивительной горе есть у них святой ключ, вокруг колодца березки, на каждом сучке у берез рубашки висят: это значит, у кого больное дитя бывает, приносят, окунают в холодную воду, а рубашонку его оставляют на березке и с рубашкой – болезнь. Много чудес бывает… Старик все и рассказывает про чудеса, а хозяйка моя натерпелась за революцию безбожия и вот как рада повидать и послушать настоящего православного человека.
Так и пошло у нас через день, потому что далеко старику, день лошадь отдыхает, а на другой уж старик везет свою четвертинку. Уж он складывает-складывает, а хозяйка непременно ставит самовар и обед ему готовит. Так и пошло у нас через день: с утра сидит за чаем старик и рассказывает про чудеса ихнего загорья.
Мне даже скучно стало, когда старик кончил возку: все, бывало, будто сытый кот мурчит.
– Ну, – сказала хозяйка, – теперь мы обеспечены на всю зиму: при такой кладке не меньше как два сажня уложил старик лишнего.
– Не лишнего, – заметил я, – ведь он одного студню-то сколько поел!
Хозяйка на меня и рукой замахала, вроде как на безбожника.
– Не простой это старичок, – сказала она. – Мне от него стало, вроде как наш дом господь посетил.
Ноябрь месяц морозы были несильные, мы топились старым, летним запасом осиновых легких дров, и дом не выдувало. Стариковы березовые дрова хозяйка берегла на лютое время. И она была права: в декабре, когда начались настоящие морозы, как мы ни топили осиновыми дровами, прохолодило дом сразу.
– Ну, – сказала однажды хозяйка, – с завтрашнего дня принимаемся за березовые дрова, эти уж не подведут, а осина – не дрова, осина – прах.
Утром я залежался в постели: страшно было вставать, дожидался, пока хозяйка затопит печку новыми березовыми дровами. И вот слышу крик, вот шум, вот брань великая. Подумал – не сцепилась ли моя хозяйка с соседкой. Прислушался, – нет, и соседка в один голос с моей хозяйкой обе кого-то отделывают.
Я поскорее оделся и вышел на помощь женщинам. Тут все сразу и оказалось, почему старичок тогда при кладке так долго всегда возился: дрова-то были осиновые, а он их снежком притрушивал, от этого дрова становились белыми, и по белому старик тыкал мошок, убирал снегом и мохом поленце к поленцу под березовые, и глазом бы ни за что не узнать, а как взял в руки – снег осыпается, и сразу береза становится осиной.
И так благочестивый старик целых пять сажен осиновых дров расписал под березовые.
Ранняя и дружная весна прекрасна в мечте, но живет не для меня: мне с такой весной не справиться, она прошумит, а я останусь ни с чем. Затяжная весна с возвратными морозами, – вот это по мне. Когда затянется весна, я думаю: ну уж, если не совсем ладно, то мне-то и вовсе простительно. И когда среди ненастья, морозов и бурь проскочит райский денек, так обрадуешься, что о себе и забудешь. А в этом и есть секрет всякого настоящего счастья – совсем забыть о себе…
Были день и вечер и утро этой незапамятной затяжной весной, когда вокруг стало понятно, для чего было столько бурь, дождей и морозов: все это было необходимо, чтобы создать такой день.
Я нанял извозчика ехать по шоссе до Мараловой гати, чтобы потом пройти верст десять пешком по непроезжим местам и встретить утро на пойме. Люблю пойму весной воды, но только очень немногим охотникам и натуралистам мог до сих пор рассказывать о болотных концертах, и то без удовольствия себе самому: редкий охотник не спросит: «А сколько убил?» – редкий натуралист не придерется к рассказу с точки зрения какой-нибудь своей орнитологии или зоологии. А просто музыкальный человек, любитель концертов, театров, стихов – понятия не имеет о пойме и ее болотных концертах. Кому, правда, захочется в болотных сапогах, с риском окунуться в грязь по шею, пройти какую-нибудь Маралову гать?
Маралова гать – это прутья, настланные по болоту, но прутьев теперь почти и не видишь: черная бездна грязи, и в ней плавают обломки передавленных коровами палочек. Нужно становиться ногой на одну из таких палочек, которая, утопая, сама себе находит другую, третью, и вместе они не дают ноге совсем провалиться. Ходить можно только очень опытному или доверчивому человеку; недоверчивый подойдет и не тронется с места. Приезжие московские охотники, которым раз в год не жалко истратиться, за большие деньги нанимают себе извозчика: всегда есть дурак, жадина, рискующий за какие-нибудь двадцать рублей погубить свою лошадь. Я нанял себе экипаж только до гати.
Леса шоколадные, от земли поднимается марево; хозяйственно, не делая ни одного лишнего движения, цапля летит над полями. Такая ширь, такой простор открылся за городом! Но лошадь остановилась. Степан посвистел. Лошадь ничего не сделала. Он понукал. Лошадь ни с места.
– В чем дело?
– Чересседельник высок.
Слез и поправил.
Лошадь не трогалась. Прохожий сказал:
– Дай ей хорошенько.
– Нельзя, – ответил Степан, – все поломает, а все равно не пойдет.
– Ну, проведи.
– А ты сам попробуй.
Прохожий потянул и не стронул.
– В чем же дело?
Степан ответил:
– Затрёкалась.
Прохожий сказал:
– А если затрёкалась, надо бить по передним ногам.
Подошли плотники и пильщики с продольными пилами, сели у канавы отдыхать.
Кто-то из них спросил, глядя на лошадь проницающим взглядом:
– Что ей подеялось?
– Затрёкалась баба, – ответил Степан.
Один плотник поднялся, решительно взял под уздцы, потянул с криком и гиком. Лошадь попятилась, оглобли стали под углом к экипажу. Я вышел и сказал:
– Ничего не выходит.
– Ни мур-мур, – ответил Степан.
– Надо бить по передним ногам, – снова подал голос первый прохожий.
Но плотники посоветовали:
– Остепенитесь, посидите, скоро цыган подойдет, цыган стронет.
Все сели у канавы, свернули по козьей ножке и закурили.
Плотники долго рассказывали, откуда идут, на что надеются. Докурив, Степан спрашивает:
– Далеко ли цыган?
– В Ивановском трактире чай пьет, – ответили плотники.
– Так бы и сказал! – осердился Степан. – Он, может быть, там целый день пропьет – дожидается ли другого цыгана или что высматривает, – а ночью пойдет по делам.
– Я говорю, – вмешался прохожий, – верно, все равно и цыган это скажет, я от них и слыхал: надо бить по передним ногам.
Степан подал кнут.
– Ладно, все надо испробовать.
Прохожий взял кнут, стал рядом с лошадью, сделался страшно серьезным, спросил лошадь:
– Не кусала тебя вошь за ухо?
Лошадь молчала.
Он тихонечко стал подхлестывать по жилкам и каждый раз спрашивал:
– Не кусала тебя вошь за ухо?
Лошадь дрожала. Подогнула одну ногу, подогнула на смену другую, обе подогнула и упала на коленки.
– Не кусала? – громко крикнул хирург и со всего маху ударил по крупу.
Лошадь вскочила и вдруг бросилась в сторону. Через мгновенье тележка лежала на боку с поломанными оглоблями, мой дорожный мешок с провизией со дна полной канавы пускал пузырьки.
Пришел цыган. Оглядел лошадь. Она мелко дрожала, и от нее валил пар.
– Не была ли она на Мараловой гати? – спросил цыган.
Степан ответил:
– Была-то была…
– Кончай дело, – сказал цыган. – Не пойдет нипочем.
Вспоминая, как сам, бывало, стоял перед гатью в нерешимости, я все понимал. Надо иметь какую-то младенческую доверчивость к бездне: что плавающий в грязи сучок опустится под ногой на другой, сыщет себе третий и нога утвердится. Недоверчивый так и будет стоять. Лошадь вспомнила гать прямо за городом, и ей представлялось теперь, что стояла она перед ужасною черною бездной.
Вытащив из канавы свой дорожный мешок, я отправился пешком, только чтобы послушать на пойме любимый мой птичий концерт.
Я проснулся до рассвета. Лень было протянуть руку, чиркнуть спичкой и посмотреть на часы. Но дрожащий от звуков пойменный воздух или земля по доскам пола и по ножкам кровати передали мне на подушку один звук и я догадался, что во мраке ночи начался первый свет и, значит, на часах теперь половина второго. Я проверил звук, сосчитав его до четырех: четыре – и оборвалось. Потом опять началось; я сосчитал до пяти. Не было никакого сомнения, это ухала выпь в