для маленького, – тоже ведь как мать и что Вы так много для нее делаете. Простите, мне трудно выразить то, что я чувствую: сейчас у нас поют соловьи, и мне кажется, что они в пении своем тоже трудятся. Вот я сейчас вижу перед окном одного: дождик начинается, на него уже каплет, а он все поет, и одна капелька уже висит на носике, и он ее стряхнул и поет. Трудится он и не для себя поет, и будет петь на другой год пусть другой соловей, но песенка все та же. И так вот и я тоже вместо старой мамы тружусь, и песенка моя Вовочке все та же, и Вы тоже свою жизнь отдаете. И все это вместе складывается – и выходит родина, для которой мы все живем: кажется – для себя, а выходит – для родины».
Так писала Анна Михайловна, сама того не зная, что делает для Вовочки-отца то же самое, что и для сына его. И письма с фронта в детдоме получались все чаще и чаще.
В последнем своем письме он писал:
«Соловьи и у нас тут на фронте поют, только я до сих пор не обращал на них никакого внимания. Но теперь, после Ваших писем, слышу: поют и даже не очень считаются с грохотом нашей артиллерии.
Теперь мне видится далеко за нашим фронтом и за нашим рабочим тылом вот эта благословенная страна, где, как Вы мило пишете, трудятся для нас соловьи. Я это понимаю и не благодарю Вас: за такое хорошее не благодарят».
На этом письме переписка надолго обрывается. Кажется, Вовочка-отец вышел из строя бойцов… Но Анна Михайловна не оставляла его, как и маленького Вовочку, когда тот был и для докторов безнадежным. Она все писала на фронт по прежнему адресу и все ждала письма, все ждала и ждала.
Он был тяжело ранен. Когда же выздоровел, то опять возвратился в строй. Однажды под вечер он вернулся в свою часть из опасной разведки, и ему вручили целую пачку давно искавших его писем. После многих бессонных ночей он еле мог держаться на ногах, теперь бы только спать и спать. Но при взгляде на почерк он встряхнулся, и сон прошел.
Вечерело, мелко-убористые строчки невозможно стало разбирать на воздухе, и не хотелось идти в тесноту к товарищам и там при всех читать.
Тогда недалеко от наших батарей он увидел яркий огонь: это горел ковыль в степи, вечерний ветерок его раздувал, и костер, кем-то разведенный, быстро становился степным пожаром, ползущим в безопасную сторону. Он подошел к огню, взял первое письмо и, читая его, пошел невольно вслед за пожаром.
Может быть, и видел его кто-нибудь так, идущим с письмом из далекой страны соловьев вслед за пожаром? А может быть, и не один боец, исполнив свое обычное дело, тоже шел с письмом за огоньком…
Рассвет остановил этих странников и вернул их из страны соловьев, к обычному делу.
Рассказывая об этих странствиях вслед за степным пожаром, Вовочка-отец писал:
«Милый друг, я кончаю письмо: слышу, опять взялась наша артиллерия. И знаете, я не забочусь о снарядах, о силах, – этого хватит у нас, я думаю лишь о том, чтобы хватило Ваших материнских сил для победы».
Так он выздоравливал. И еще он сделал в этом письме на уголке маленькую приписочку: «Милый друг, если я вернусь, не согласитесь ли Вы…»
Прочитав эту приписочку, Анна Михайловна улыбнулась и, сильно помолодев, посмотрела на себя в зеркало.
При детдоме на Ботике живет одна бабушка, Евдокия Ивановна, ей нужно бывает три раза в день спускаться вниз по крутой лестнице покормить своих цыплят. Трудно ей, старой, недужной, спускаться, но зато уж как достигнет своей лавочки, придет в себя, то непременно что-нибудь увидит свое, удивится как-нибудь, по-своему отзовется и примет участие.
Может быть, даже всеми замечаемый семейный характер этой детской колонии исходит больше всего от этой как будто никому не нужной бабушки.
Всю свою жизнь она прожила в Ленинграде на службе у хороших людей и так верно служила, что о себе-то, пожалуй что, и забыла, и вот теперь только, на Ботике, вспомнила и всему на старости лет удивилась. И первое, что удивило ее, – это соловей.
Всю свою жизнь она безвыездно прожила в Ленинграде и не удосужилась даже хотя бы раз весной попасть на Острова и там послушать соловья. Так вся жизнь прошла без соловья, и оказалось, что хорошие-то люди, пожалуй, вяжут крепче дурных: от хороших не убежишь.
И вот, после небывалой катастрофы, после опасной эвакуации под бомбами по Ладожскому озеру, после страха замерзнуть на том же Ботике, если бы повторились прошлогодние морозы, пришла весна, и наконец-то для нашей бабушки запел соловей.
– Бабушка, – сказали ей, – откройте окно, вечер прекрасный!
– Что вы, милые, гроза еще не прошла!
– Смело открывайте, гроза прошла, радуга.
Открыли окно в парк. Теплая сырость после грозы собралась в тесной ароматной чаще акаций, сирени, черемухи и ясеней.
– Ну вот, слушайте же, бабушка, вот это поет соловей.
– Где соловей?
– А вот и слушайте: вот свистит.
– Слышу.
– Вот колено выводит, а вот покатился…
– Дивно как! – шепчет бабушка.
И села у подоконника. Да так всю ночь, как молоденькая, и просидела. И была ей песня соловья, наверно, мила и прекрасна больше, чем нам: мы слушали с детства без понимания и, может быть, своего-то соловья, предназначенного, чтобы самому, вот такому-то, еще один раз услыхать, – и пропустили.
– Озорник-то какой! – повторяла, радуясь, бабушка.
И мы, завидуя ей, говорили друг другу:
– Зачем живем мы не как надо, зачем спешим и все смешиваем? Своего соловья надо дожидаться, своего соловья надо заслужить, как заслужила его эта бабушка!
Теперь уже почти целый месяц прошел с тех пор, как запел этот первый бабушкин соловей. Теперь их уже сотни поют кругом в кустах, уже цветет шиповник, и слышно – бьет в полях перепел, и в сырых лугах горло дерет дергач.
Маленькие дети выспались, позавтракали, свеженькие, чистенькие выходят группами из дому и направляются – какие к огородам, какие просто в траву и цветы между старыми березами.
Каждую группу, как ягнят, пасет отдельная воспитательница и следит, как бы не отбилась от стада какая-нибудь овечка.
Своим зорким глазом бабушка заметила одну такую, совсем маленькую, и скоро узнала: это Мария Тереза Рыбакова. Имя этой девочки содержит всю историю ее жизни. Во время испанских событий прибыла вместе с испанскими детьми мать Терезы. Она здесь вышла замуж за комсомольца Рыбакова, погибла вместе с мужем своим в Ленинграде и оставила после себя крохотное существо, Марию Терезу. Ну вот она теперь идет, испанка, в русской траве, в цветах, видна только ее головка со вздернутым носиком.
Тереза идет к бабушке не просто, она даже и не идет, и группу свою не бросает. Она сделает один только самый маленький шаг в сторону бабушки и остановится, и потом через какое-то время еще один, и чем дальше от группы, чем ближе к бабушке, тем обильнее текут из глазок ее слезинки. В случае теперь ее бы поймали, она бы сказала, может быть, что заблудилась в высокой траве и не знает, как из нее выйти, и по слезам поняли бы, что она говорит правду. Но никто на нее, такую маленькую, не обращает никакого внимания, следит за ней одна только бабушка и замечает, как мало-помалу сокращается расстояние между нею и девочкой.
– Вот уж хитрая-то, – бормочет она и улыбается. Но бледное личико и горючие слезы испаночки между березами смутили даже и бабушку.
– Чего ты плачешь?
– Головка болит.
– И животик тоже болит.
Бабушка все поняла, и, делать нечего: приходится Терезу лечить. С трудом, опираясь на костыль, поднимается бабушка, за ней медленно движется Тереза, за Терезой – большая курица, за курицей бегут чистенькие цыплятки.
Вот добрались наверх, в комнату бабушки.
Тут на постели такое местечко, где Тереза чувствует дом, знает, что она у себя.
Бабушка ничего не спрашивает, а только одно:
– Так у тебя головка болит?
– Болит, бабушка.
– На-ко, вот тебе от головки.
И дает ей чашечку молочка с сухарем.
– Что у тебя еще, кажется, животик болит?
– Да, и животик.
– Ну вот, на тебе и от животика.
И дает ей еще ломтик хлеба с морковным повидлом. Тереза поела, повеселела, улыбнулась и говорит бабушке:
– Ну вот, бабушка, мне кажется, теперь у меня все прошло.
– Вот и хорошо, дитятко, иди с богом! – благословляет русская бабушка испанскую внучку.
Предрассветный час
Почему это в предрассветный час те же самые звезды приходят к нам на душу совсем по-иному, чем вечером?
Я думаю, оттого это, что не одни мы, а вся природа трепещет, вставая навстречу солнцу, и эта сила жизни нам передается, и сильному утренняя звезда указывает новый путь. И еще самое главное, что вечерние звезды – хозяева, и ты входишь в их власть, а утром не они тебе, а ты сам им говоришь свое «здравствуй». И когда при красной заре последний бесенок в лесу превратится в сучок, ты обернешься назад на голубое и сам, сильный, скажешь бледнеющим немощным звездам: «Прощайте!»
Ну, вот и совсем рассвело, и черные стволы высоких деревьев легли на белый снег длинными голубыми тенями. Даже палочка можжевеловая и та процвела, и заголубели серебряные волны моего прекрасного пути. Да, много еще до весны света, но бывает такой счастливый денек и в декабре: и мороз невелик, и на небе ни одного облачка, и все хорошо.
В этих голубых волнах на серебряном показываются черные, как жуки, детишки с салазками. Навстречу им идет собачка по тропе, остановилась, спросила ушками: «Кто это?»
Вильнула хвостиком и оборвала; это значило: «Как будто это вы, но не знаю, как будто тоже и не вы».
Вдруг завиляла хвостом, закрутила, узнала: «Это вы!»
Она бы пустилась в прыжки даже по снегу, даже до ушей утопая, но дети шли по тропинке той же самой, по какой она шла им навстречу. Умная собачка поняла, что ей незачем идти: они к ней сами придут.
И она остановилась, смотрит на детей, как они идут, и, стоя на месте, перебирает нетерпеливо передними тонкими ножками: то ли мысленно шла сама к ним, то ли представляла себе, как они идут, и по-своему торопила их ножками: «Скорей шевелитесь, граждане!»
С цветущей веткой дикой яблони и с пучком ландышей по разным лесным тропинкам идут люди, потерявшие друг друга во время войны.
Сколько воды пронес лесной ручей с тех пор, как они потеряли друг друга! Раненые свои души