себя, чти предпочли зябнуть без печек, чем возвращаться к старому.
Зато весну мы почуяли далеко до капели, прямо после того, как солнце пошло на лето, а зима на мороз: в это время бывает иногда – показываются тонкие алые зорьки, и по ним догадываешься, что уже движется солнце на лето. С этих алых зорек наступающей весны света и начало у нас разгораться страстное ожидание настоящей весны, когда орут вороны и петухи во всю мочь.
Наконец пришло и это желанное время года, началась возня с удобрением участков, разделкой огородов. Встречаясь друг с другом, с веселыми лицами спрашивали: «Ну, как?» Выслушивали терпеливо и участливо длинный рассказ о том, как сосед избавился от мошки, спас капустную рассаду, или что счастливо раздобыл себе лошаденку и окучил картошку. И так, мало-помалу и в совхозе, и на колхозных полях зацвела рожь.
И вот в самый разгар цветения ржи, когда золотистая пыльца дозорной тучкой носилась над полем, выпал мне чудесный день отдыха. С утра и до вечера я огораживал свой участок давно припасенными жердями. И по мере того как земля моя окружалась и становилась моею, мне так было, будто и я становился растением и корни мои уходили далеко вглубь, а ствол поднимался вверх к солнцу, как все цветы, деревья и соломинки ржи.
Так вот и было мне, будто сам я стою каким-то не то колоском, не то деревцем, соединенный корнями с глубокими недрами матери-земли, и пчелы мои двумя темнеющими столбами – одни улетают за взятком, другие возвращаются, нагруженные, и корабль мой Мечта тоже с ними куда-то отправляется и возвращается, полный драгоценной добычи.
Закончив работу, сел я покурить на камень. Рабочий день кончался, и улетающий столб пчел становился все тоньше и жиже, а прилетающий – толще. Полевой мышонок высунул из норки усики и, толстый, вылез и поплелся себе по бороздке. Вечерело все гуще, и наконец я заметил: сквозь елку на меня глядели чьи-то глаза: это сова там, внутри елки, ждала темноты.
Вдруг откуда ни возьмись является передо мной трехтонный грузовик, и выходит из него маленький колченогий человек в шоферской кепке, в замасленном комбинезоне и говорит мне, прихвастывая своей образованностью:
– Гражданин научный профессор, пустите меня ночевать.
Поглядел я на него, послушал, как он вывертывал слова, и показался он мне подозрительным.
– Чего, – отвечаю я, – проситься вам в дом, когда на улице в это время каждый кустик ночевать пустит.
– Как, – говорит, – вам не стыдно отказывать мне при таких обстоятельствах человеческой жизни в мировом масштабе.
– Ночуйте, – говорю, – в машине.
– Как в машине я буду ночевать, поглядите, какая у меня нога: в машине протянуться нельзя, и нога моя затекает.
И опять за свое:
– Удивляюсь, как вы не реагируете на мировые события. При такой всемирной заворошке люди добреют.
В это самое время он наконец догадался, что я ничего не знаю о событиях мирового значения.
– Понимаю, – говорит, – вы тут на пчельнике ничего не знаете о всеобщей беде. Пустите ночевать, и я сейчас вам все расскажу.
– Ночевать, – отвечаю ему, – я пущу вас, только скорее говорите, если есть что сказать.
Тогда он ухмыляется, как победитель, и потрясает меня такими словами:
– Сегодня, двадцать второго июня, напал на нас немец, весь немец вышел от Баренцева моря до Черного, и на мать русских городов Киев уже сброшены бомбы.
Батюшки-светы, пчелки золотые мои, ягодки лесные, грибочки-опеночки, прощайте, родные!
Оторвалось мое сердце, и корабль мой Мечта уплыл.
Краснослового шофера я, конечно, пустил ночевать и накормил всем, что только нашлось у меня. Вот от того раза я стал чувствовать, будто великий дом строится на все человечество, а у меня только смешной маленький домик без печки, с одной буржуйкой и выводной железкой за форточку.
XII. Пришла беда – отворяй ворота
В этот раз не было у нас кометы, как в ту отечественную войну, когда к нам француз приходил, и через полета лет после того Лев Толстой в своей книге «Война и мир» не забыл об этой комете. Появись и в эту отечественную войну звезда с хвостом, наверно бы и я не забыл сказать о ней, как это постоянно делает Нестор в летописи.
Сам помню, было в жаркие дни первой мировой войны тысяча девятьсот четырнадцатого года: были в ту войну кузнечики на полях в небывалом числе, и они так стрекотали, что и ночью, в постели, в ушах звенело, и теперь, через тридцать лет, как только подумаю о той войне, так и начинает в ушах стрекотать.
В эту войну не было ни комет, ни особенных гроз, ни вещих кузнечиков: в эту войну люди и на небо-то смотрели больше из-за страха – не летит ли вражеский самолет, и на земле не кузнечиков слушали, а искали местечка укрыться от бомб. Сухим, голым огнем загорелась жизнь человеческая.
И слезы! Приди в это время, кто никогда не видел, как русские женщины провожают своих мужей и детей на войну, он бы и сам заплакал.
В простом народе война и пожар исстари поливаются бабьими слезами. Наша почтальонша Ариша особенно убивалась за своего Степана, вопила брюшным надрывом:
– Прощай, хозяин мой, Степанушка!
А Степан стоит себе, делает вид, будто он и в ус не дует, еще кому-то подмигивает, старается преодолеть в себе. бабьи слезы и показать себя перед людьми молодцом.
Но бывает, женщина как бы закаменеет в своем настоящем горе и не ищет слезами привлечь к себе внимание и сочувствие. Так провожала своего мужа Ваню первая красавица нашего поселка дородная и важная жена его Анна Александровна. Казалось, она всю жизнь свою только и ждала смертельной схватки с бедой, и вот она пришла, та беда настоящая.
Ни слезинки не пролила красавица по Ване, открыла горю ворота и вышла за околицу. Рожь в это время, как бывает на цвету, желтела, но соломинки не все вышли из зеленого, и когда муж с женой вступили на озорную тропу, то будто в море утонули в зеленой воде, и никто не увидел, как любящие прощались.
Никто не видел слезинки на ее лице, строгом, освещенном, как двумя лампадами, большими карими глазами. Проводила она его до совхоза, там обняла, перекрестила, как своего ребенка, и вернулась просто к детишкам, принялась стирать, убирать, как будто ничего совсем не случилось особенного. Но все заметили, однако, что черты ее лица изо дня в день стали обрезаться, и все лицо в новой его строгости стало получать новый смысл.
Бывало, сам помню, когда ее какой-нибудь маленький заревет, как она подхватит его, как прижмет к материнской груди; и вновь отстранит, засмеется и полюбуется со стороны, как художник на свою вещь: знает, что это и свое, и как бы уже и не свое, и куда лучше, чем она сама, и что это просто чудо, а не картина и не ребенок.
А теперь, когда заплачет дитя и надо его успокоить, то берет его на руки и, склоняясь к нему, очень серьезно глядит, как будто куда-то сквозь него, и там где-то видит судьбу его, и скорбит об этой, ей только, скорбящей матери, известной судьбе.
Глядишь на такое лицо, и своя же покойная матушка вспоминается по-новому, и дивишься ей, и сердце щемит за себя самого. Ничего-то я не чувствовал, когда жил с ней и глядел на нее, и она тоже на меня так скорбно глядела, и я в этом скорбном всевидящем луче, я, негодяй, плутовал.
Но если прошло с тех пор полстолетия и я все-таки чувствую боль, значит, и тогда было же где-то во мне то самое прекрасное чувство, каким я теперь вызываю к себе это лицо.
Может быть, и тогда она это хорошее во мне могла распознать и скорбела оттого, что провидела, сколько нужно мне перенести в жизни горя, чтобы вызвать со дна души наверх красоту и добро. До мельчайшей черточки вижу это, как глядела она в меня и куда-то далеко через меня.
Но вот полоснуло по сердцу! Как раз, когда она так на меня глядела и позабылась, в этот святой миг я свободными ручонками своими из раскрытого кошелька на столике и стянул себе проклятый двугривенный.
XIII. Жук и ласточка
…И вот к Ване пришла женщина-мать, а к Алеше птичка прилетела.
Была она совсем молоденькой: маленькая женщина, лучше сказать – девушка, вся как незабудка на зеленом стебельке.
К удивлению всех, эта самая Милочка, по общему признанию не женщина, а птичка или цветочек, проливала по мужу горькие слезы, больше даже всех простых баб, и прямо исходила в слезах. Никто не принимал эти слезы, не верил им, и некоторые прямо говорили, что это даже не слезы, а с гуся вода. И горе на ней, как вода на уточке: встряхнулась – и опять сухонькая. Некоторые даже объясняли эти слезы формой Алексея Мироныча: бухгалтер в новом виде вдруг оказался статным и пригожим военным.
И так все, кроме меня и Анны Александровны, Милочку понимали очень просто: птичка и птичка. Но больно мне за эту птичку! Вспоминаю, как и у меня когда-то была своя птичка, и такая мне привычная. Ходишь, бывало, каждый день полем, глядишь так равнодушно: летает птичка высоко, – соображаешь, что к вёдру, летает низко – к дождю.
Но было раз случайно: я поднял голову вверх, а на телефонной проволоке близко, только рукой не схватить, сидит ласточка птичка и такая красавица, никак описать невозможно, потому что не в расцветке дело тут, не в красном горлышке на белом, не в черной, отливающей радугой спинке, не в хвостике вилочкой, не в коготках, обнимающих проволоку, а в том свете, какой просиял во мне в ответ на чудесные краски и форму этой маленькой ласточки.
До того она мне хороша показалась, что на всю жизнь я почувствовал благодарность, и только собрался в душе своей дать зарок, чтобы не забыть эту минутку и в самой великой беде, какая неминуемо придет ко мне, славить и благодарить, поглядел наверх, – а на проволоке уже нет ничего: птичка моя уже улетела.
С кем это, однако, не бывало такого! Я лишь к тому все это рассказываю, чтобы каждый помнил, как и в его душе из-за какой-нибудь общей всем птички показываюсь своя чудесная ласточка, и что даже, может быть, каждая такая птичка, чтобы сделаться ласточкой в том смысле, как я говорю, непременно должна встретить своего особенного и единственного ценителя. А что таким единственным ценителем Милочки был наш Алеша