– я очень сомневаюсь.
Бывало, Алеша сидит за столом, даже и в выходной день, то ли вычисляет что-то по своей бухгалтерии, то ли выводит решение на поступки и записывает об этом у себя в дневнике. Милочка в это время с тряпкой в руке вытирает на клеенке после него, как он пил чай, накапал и насорил.
В Милочке сердечко бьется частенько, как в птичке, хорошенькая она, с синими глазками, прелесть, склоняется близко к его голове, быть может, пощекотала его золотисто-каштановыми волосами, и он даже почесал себе пальцем в этом месте лицо.
Милочка загадала про себя: очнется – буду любить, нет – это не тот. Но нельзя же уйти с тем, что выходит «не тот».
Она нежную ручку осторожно кладет ему на голову и будто забывает, а он в задумчивости своей тихонечко руку ее отводит и еще крепче напрягает морщины на лбу, будто Милочка не человек, а котенок трется с поднятым хвостом и мурлычет.
– Слушай, Алеша, – говорит она, – сегодня выходной день, пойдем с тобой в Сорокин лес по малину. Он поднимает на нее свои большие серые глаза.
– Ты, Милочка, что говоришь?
Она ничего не отвечает, только глядит на него, и в мысли у нее вертится опять: «Не тот, не тот, не такого я с колыбели ждала».
– Что ты говоришь? – спрашивает он.
– Для глухого, – отвечает, – две обедни не служат.
И тут оказывается, – он хорошо слышал вопрос, только не сразу может поднять его из-под своих тяжелых мыслей.
– Ты, – говорит, – кажется, хочешь идти в лес за малиной?
Тогда в ней поднимается злость и неудержимое желание сделать ему какую-нибудь гадость…
Бывает, и сделает, а когда натворит много досадного и он все глядит на нее, и глядит такими виноватыми глазами, тогда она вдруг во всем повинится: и за то, что «не тот» про себя думала, и что нарочно опрокинула чернильницу, и в прошлом такое же вспомнит, и станет ей очень жалко его, и она эту болезненную жалость в себе за любовь примет, и начнет его целовать, и слезами мочить, и в лес уведет за малиной, и расшевелит его, и он пробудится, как живой, любящий и невиноватый, как невиновен жук перед ласточкой, стремительно летящей, что не сразу может оторваться от земли и долго путается в траве и жужжит, пока соберется только крылья расправить.
Так вот, когда Милочка провожала на войну Алексея Мироныча и неутешно плакала, только мы с Анной Александровной понимали, откуда брались у Милочки слезы: она этими слезами смывала все прежние свои «не тот» и смыть не могла. Наверно, Алеша был ей и вправду «не тот».
XIV. Сорняки
Сокровища слов моих десяти мудрецов, связывающие между собой тысячи лет человеческой жизни, кажется мне, никогда не исчерпаются. Но умная душа каждого, кто прикасается к этим сокровищам, всегда немного поспорит, пока с чем-нибудь навсегда согласится.
Так вот, читал я сегодня о том, как у сеятеля одно семя упало на добрую почву, другое – на каменистую. Читая эти слова, в то время как люди уходили от нас на величайшую войну, я людей этих понимал как семена.
И мне приходило в голову, что дело не только в почве тучной или каменистой, а в семенах: во всяких, даже самых добрых и очищенных, непременно сколько-то таится и сорняка.
И вот стал передо мной, взявшим на себя совесть летописца, вопрос: могу ли я, подобно как в рассказе о сеятеле, пренебречь сорными семенами? Ведь тогда я, как летописец, оторвусь от жизненной правды, если ничего о сорняках не скажу.
Подумав о Несторе и о его лампаде, я увидел солнечный луч в моей комнате, и в нем светились миллионы комнатных соринок. Да, подумал я, в свете лампады у Нестора можно, конечно, писать, как хочется, и обойтись совсем без соринок, а у нас, на всем природном свету, так невозможно. И, подумав об этом, вспомнил я нашего Артюшку, мужа моей дальней родственницы Натальи Анисимовны.
Человек этот, Артюшка, не здешний был, а присланный, и вертелся на разных должностях, как бес на сковородах: на одной поджарят – он прыгнет на другую, похолодней, тут станет жарко – на третью. Сколько раз я ни старался при встречах с ним поймать его взгляд, и не мог. Человек очень быстрый, очень способный, скажешь ему что-нибудь – и вот тут бы сойтись глазами в одного человека, понять что-нибудь вместе, как все делают и сколько-то верят друг другу. А этот Артюшка, торговый агент, и глазом моргнуть не успеешь, обведет тебя по-своему, и нет ничего у тебя – ни товару, ни человека.
Сколько раз его ловили и сажали, и опять выпускали, и опять он на месте вьюном вьется, чтобы оправдать себя полезными делами, и тоже себя не забыть. И только выпустили – глянешь, опять покачнулся, и опять молва: «Артюшка засыпался». И снова через месяц: «Артюшка воскрес».
Досадный человек, неприятный, а станешь думать, кто бы мог у нас его заменить, и никем не заменишь. Вдруг война, и Артюшку берут. Верить не хочется в жизнь без Артюшки, но вот он, как и все, прощается со своей женой и весь дом оставляет на свекра.
Наташа, моя племянница – соединяет же бог таких людей, – баба самая простецкая и, как сказать? – в этой простоте своей хорошая баба, ни тайн у нее никаких семейных, ни изворотов бабьих. Глядит на тебя чистыми, ясными кроличьими глазами, все свое рассказывает, как на духу, с каждым советуется, как будто каждый человек имеет совесть одну, и только вот одна она растерялась на минутку и просит помочь. Это у нее неплохо выходило, и действительно каждый ей помогал, и она так и жила: со всеми во всем своем советовалась. Вот, когда Артюшку забрали, приходит она ко мне.
– Як тебе, дядя Алексей, за советом.
Села ко мне на скамеечку, круглая, добрая, руки на плечи, голову на грудь мне, и вот плачет баба, вот рыдает, никак ее не уймешь.
– Ну, голубка Наташа, говори же, говори…
– Да как сказать, это ведь тайна…
– Ну так что ж, чай, ты не чужая мне: я тебе дядя.
– Дяденька, милый, побожись: никому не скажешь.
Конечно, я побожился, и она мне все рассказала. А когда облегчила себе душу, то уже потом всем рассказывала легко, и всю эту «тайну» в поселке скоро узнали.
И вот эта «тайна»: прощаясь с Наташей, Артюшка сказал ей такие загадочные слова:
– Ты помни, жена, от пули я не умру.
– Как ты это можешь знать? – спросила Наташа.
– Как знаю – тебе до этого нет дела. Только помни, держи язык за зубами, не удержишь – вернусь и убью. Так и знай, если пришлют бумагу казенную с печатями: «Артем пропал без вести», – не верь и знай про себя: Артем жив.
– Ну, а если пришлют похоронную?
– Не пришлют: от пули я не умру. Пришлют, может быть, только одно, что пропал без вести, а ты не верь и сохраняй мне верность. А когда война кончится – держись, – рано ли, поздно ли, Артем к тебе явится и все рассудит по-своему.
И вот глупа-глупа Наташа, а догадалась спросить:
– Ты, может быть, в плен захотел?
– Не твоего ума это дело, – помни одно: Артем вернется домой.
Выслушав эту «тайну», каждый из нас про себя понимал мысль Артема: были изредка еще такие у нас, немцев еще тогда не отведали. Но, конечно, каждому хотелось утешить молодую, красивую и добрейшую бабу, обреченную на вечный страх и послушанье пьянице свекру. Мы говорили, что от пули нет у солдата защиты, что нет на свете ни колдунов, ни бесов, ни зелья-снадобья, и чему быть на войне – того не миновать, и что Артем свои слова говорил только, чтобы запугать ее и связать.
С глазами, полными слез, спрашивала Наташа нас, как ей быть, если вправду придет бумага о том, что Артем пропал без вести, верить ей тогда или не верить.
– Придет бумага, – отвечали мы все в один голос, – тогда верь бумаге, а не Артюшке.
От этого нашего совета Наташа каждый день веселела. Вот почему я и говорю, что проста была баба, но и в простоте своей хороша; как будто весь человек в нашем поселке для нее соединялся в одного советчика и друга, и она жила под надежной охраной.
XV. Большая дорога
Не так давно бывало, какой-нибудь немудрый старик с прежними замашками схватит на базаре воришку и вгорячах начинает тузить его по-старому. Приходит милиционер и почтенного старика за истязание мальчика уводит с собой, а вокруг пляшут, как черти, другие воришки и показывают плененному старику языки.
Тогда общественное мнение всего базара резко раскалывается на две части: кто стоит за старика, выходит – он за прошлое, кто за мальчишку – за будущее.
Но разве в старике драчуне наше прошлое или в воришке базарном наше будущее?
Много за двадцать шесть лет советской власти наслушался я таких споров, и, признаюсь, я, сам старик, соблазнялся нашим далеким старым временем и, жалея окруженного дерзкими мальчишками старика, со стесненным сердцем вспомнил своего дядю Ивана Ивановича. Был я тогда тоже маленький и шустрый мальчонок и раз вижу, седой этот старик, мой дядюшка, сидит на камне и покуривает из длинного рыжего тростникового мундштука. Он приласкал меня, а я воспользовался его добрым расположением и говорю:
– Вы, дядя, затягиваетесь, когда курите?
– Конечно, – отвечает, – затягиваюсь. Без этого не куренье.
– А что, – спрашиваю, – наверно, это очень приятно – затягиваться?
– Попробуй, – говорит, – на, затянись.
И подает мне мундштук. Я безпамяти от радости спрашиваю:
– Конечно, – говорит, – можно, затянись поглубже во весь дух и выпусти в нос.
Тогда затянулся я, и закружилась у меня сильно голова, и начало меня изнутри всего выворачивать, а когда стал я в себя приходить, дядя мне опять мундштук подает.
– Ну-ка, – говорит, – затянись еще…
– Нет, – отвечаю, – спасибо тебе.
И седой этот дядя мой, настоящий мудрец, как ни в чем не бывало покуривает и с доброй улыбкой своей меня поглаживает по головке.
Так этой добротой своей и незаметным для меня наказанием направил меня старик на всю жизнь и сердечной мыслью своей связал два поколения: его и мое. Теперь я, сам старик, часто поминаю добром своего дядю Ивана Ивановича.
И когда слышу теперь на базаре обычный спор старого с новым, начинаю разбираться в себе и понимать, почему этот спор.
Мне представляется