Ты, Сережа, поскорее зажги лампу. Дашь ее мне, а сам сними ружье: это очень может быть, к нам разбойник пришел. Я буду светить, а ты выстрели.
И пока Сережа зажигал лампу, снимал ружье, она вспомнила сон и вернулась к нему, к этому голубому свету, проникающему сквозь камень и сквозь железо.
– Нет, Сережа, это скорее всего не разбойник, я видела сон необыкновенный. Голубой сон перед чем-то очень хорошим.
В это время желтый свет керосиновой семилинейной лампы осветил комнату, дверь стала тихо отворяться, и непрошеный гость с палкой в руке медленно вдвинулся в дверь и на пороге остановился.
Все, что было темным в этой фигуре: шинель, борода, шапка – при тусклом свете керосиновой лампы слилось с тенями. На темном от всего человека оставался висящий в воздухе очень белый кружок, и на нем были два больших серых глаза с красными каемочками, и для Милочки свет голубой исходил от глаз, как во сне. Она сразу узнала.
– Ты? – спросила она, как у виденья.
Глаза, висящие в воздухе, смешались, медленно стали определяться на близких предметах, и глухой голос как будто издалека ответил:
– Да, это я.
Милочка медленно, как бы больше лицом и грудью вперед, пошла навстречу виденью, а руки будто забыла, и они отстали. Спешила идти, себе самой казалось: бросилась душой, а ноги чуть двигались, и руки отстали.
– Ты, Алексей?
– Я.
Милочка подошла вплотную, и тогда руки сами поднялись и обняли виденье, а ноги подгибались, как будто для того, чтобы руки могли, опускаясь, ощупать все тело и увериться.
И когда колени достигли пола, Милочка вся упала к ногам, и слезы у нее из глаз полились и мочили ноги человека так же, как мочат святые капли небесной воды весной землю, измученную стужей и вьюгами.
А Сережа в это время так и стоял с ружьем наготове. Красные пятна показывались у него на лице, и проходили, и опять вспыхивали на разных местах. Наверно, это кровь у него самая горячая и самая живая переходила по жилам и собиралась там, где мы все чувствуем сердце. После того как сердце закрепилось в непроницаемой броне, стало все понятным, и Сережа стоял только в ожидании распоряжений Милочки: он будет все делать, как распорядится она.
– Сережа, – вскричала она, – милый Сережа! Чего же ты там с ружьем-то стоишь! Брось, глупенький, скорее ружье, беги за корытом: понимаешь ли, гость-то какой к нам пришел. Прежде всего к Арише беги, скажи: Алексей Мироныч пришел. К Наташе забеги, разбуди, винца попроси, скажи: у Милочки радость – Алексей Мироныч пришел. К Анне Александровне тоже беги, попроси у нее пуховое одеяло и сухой малины, скажи ей: у Милочки радость – Алексей Мироныч пришел.
И Сережа бежал, доставал, гремел цинковым корытом, цепляясь в темноте за деревья и столбики. А Милочка таскала дрова, и зажигала, и бегала за водой, и ставила воду на горячую плиту и тут же грела самовар.
А странник сидел у стола, подпирая ладонью тяжелую голову. Горе души его было тяжелое, тело чужое, пронизанное холодными дождями, промерзлое, и много, много было нужно Милочке горячей воды и теплого воздуха, чтобы его отогреть, высушить и, может быть, даже зажечь и осветить всю душу изнутри радостью жизни.
XXX. О дружбе
На другой день после возвращения Алексея Мироныча, конечно, не только весь наш поселок загудел, как пчелиный рой, а далеко вокруг по деревням и селам женщины передавали друг другу дивный случай в поселке «Ключ правды»: старый муж вернулся с войны, а новый бегал для него в поселке за корытом и одеялом. Но дивно мне было не то, что люди языки трепали, а что мало как-то было шуму для такого случая, как будто живучему зверю этому – сплетне – хвост прищемили.
Свет на это странное дело стал падать из дома Ивана Гавриловича: Милочка нашла себе полное понимание в сердце Анны Александровны. К этому покровительству самой нашей почтенной женщины присоединилось еще и то, что Иван Гаврилович, постепенно выздоравливая, как будто к нам с фронта какую-то новую дружбу принес.
– А как же вы думаете, – говорил он, улыбаясь, как маленьким детям говорит старший о том, что видел своими глазами, а они только наслышаны. – Иначе и быть не может, и вы ждите этого уверенно: истинная дружба к вам с фронта придет. Вот вы тут себе домики настроили, одному так удастся, другому иначе, спорите между собой, завидуете, огорчаетесь. А там всем задача одинаковая: рубить дом для всех.
– Верно, – отвечали ему тыловики, – только мы думали, что вы там к смертям привыкаете и тем истощаете в себе радость жизни.
– Нет, – отвечал Иван Гаврилович, – у вас жизнь за жизнь задевает: один, может быть, лет двадцать не живет – не умирает, а другой на него смотрит и себе начинает страшиться. У нас же там страх за свою жизнь короткий. Приходит человек, и у него нет ничего своего, не таится он, не лукавится, и ты с ним сразу друг, и один миг тут отвечает за весь пуд соли, а через час он возле тебя мертвый лежит, и новый приходит, и ты с ним тоже в миг один – пуд соли, и опять он тебе друг, и уходит, как друг. И до того гам все общее, что иногда на какое-то короткое мгновенье даже усомнишься: друг это твои или ты сам мертвый лежишь?
Да, можно сказать твердо, и это так радостно нам: Иван Гаврилович с войны дружбу принес, и это казалось так удивительно – бил, колол, в него стреляли, били, чуть не погиб, а в конце концов, когда оправился, стал славить дружбу и жизнь.
И были, конечно, такие, кто, слушая Ивана Гавриловича, с этой высоты смотрели на Милочку и ее понимали.
XXXI. Концов не найдешь
Около этого времени нашла и на меня дума моя особенная и стала меня подтачивать, и не с прежней утренней спокойной мыслью стал я каждое утро выходить на проверку нашей узкоколейки, а вроде как бы ущемленный и запуганный.
Мирон Иванович идет мне навстречу из города по-прежнему, но разговор у меня с ним не ладится. И вот однажды, когда мы сошлись с ним на разъезде и сели покурить, он спрашивает меня:
– Читаешь ли ты, Алексей Михайлович, что-нибудь теперь или уже забросил?
– Не забросил еще, – ответил я, – но плохо мое дело: сильно заколебался. Какая в этом польза, что мы с тобой читатели! Оборвалась эта жизнь – концов не найдешь…
Мирон Иванович опустил голову: видно, что и сам тоже связать время не в силах. Но было мне и то хорошо, что кому-то можно высказываться и через это понять себя самого.
– Видишь, Мирон Иванович, в чем у нас с тобой трудности выходят из нашего времени: учителя наши, эти самые наши десять мудрецов, как не раз мы с тобой говорили, представили нам всю жизнь как бы обдуманно связанной – мы с тобой и питались этой мудростью, и на это уже и свое набавляли. А тут пришло время такое: жизнь разорвана, и на этот случай там ответа нет, и ты сам теперь должен связать. Вот мы и попали с тобой в положение трудное: у тех мудрецов на нашу жизнь правила нет, а молодые как-то могут обходиться вовсе без наших правил. Похоже, будто жили мы с тобой в монастыре, где для маленького человека все обдумано, а теперь, когда монастырь этот наш разрушен, нам жизнь без убежища кажется дикой и страшной.
– На какой же именно предмет, – спросил Мирон Иванович, – не хватает тебе мыслей у наших мудрецов?
– На всю любовь у них есть мысль, но у них нет слов на возмездие.
– Эх ты, старый пень, – рассердился я, – не сама месть мне нужна, а возмездие, чтобы справедливостью связать времена. Нас учили мудрецы все прощать, как будто враги у нас все только личные: захочу – и прощу, и даже, может быть, и полюблю. Ну, а если он друга моего мучит? Как мне тогда? Неужели тоже простить и отойти?
Помню, когда убили царя Александра Второго, мне было тогда немного лет, и то я тогда знал в своем сердце, что не просто его убивали, а в этом убийстве есть мысль: за народ люди выходили, и вот именно за любовь они могли умирать. Так почему же у писателя-мудреца не дан в величии своем такой человек, который царю не простил?
Мирон Иванович призадумался и вдруг спрашивает:
– А Демон Лермонтова?
– Ну, Демон, – отмахнулся я, – это дух. Он неправедный дух, а мне нужно, чтобы праведный человек не простил.
На эти слова Мирон Иванович ничего не мог мне сказать, и так невесело мы с ним разошлись, и я, грешник, горестно думал о нем: сколько жил, сколько читал, боролся, стремился, все куда-то шел, шел, и недалеко ушел.
XXXII. С непокрытой головой
До того было трудно выздороветь Алексею Миронычу, что когда начал он уже и явно поправляться, то выходило это, будто друзья ему навязывали жизнь, и он принимал ее с какими-то своими тайными оговорками.
Когда Милочка уходила на службу, ее сменяла Анна Александровна, готовила ему, ухаживала, и мы тоже с Иваном Гавриловичем старались почаще бывать, отвлекать его от тяжких мыслей, читали ему вслух. Он слушал, по-видимому, внимательно, только видно было по глазам, что не понимал, как мы, а переводил наши слова на свои, непонятный нам язык. И даже в таких местах, когда никому невозможно удержаться от смеха, он никогда не улыбался. Только чуть-чуть начиналась в глазах его улыбка, когда показывалась Милочка.
Сережа куда-то переселился на это время, но часто приходил помогать Милочке. Часто, делая что-нибудь в комнате, Сережа ловил на себе внимательный, тяжелый взгляд больного и тогда начинал краснеть и заикаться на каждом слове. Это замешательство, по-видимому, доставляло больному какое-то удовольствие, и каждый раз, как Сережа начнет заикаться, глаза Алексея светились улыбкой, и даже случалось, шевелились и щеки и губы. Было похоже, как если бы человеку умирающему, готовому покончить с земными счетами, положили в ноги любимую собачку, и она наползала бы ему на грудь и с напряженным вниманием ждала, чтобы он открыл глаза. И бывает, такой больной откроет глаза и на любовь собачки ответит улыбкой.
Уход за больным у нас был, как за своим близким человеком. Мало-помалу он стал веселеть, потом начал вставать, прогуливаться. Но разговаривал только о чем-нибудь совсем