цели, с той стороны нам навстречу двигались войска, а туда ехали на телегах, шли пешком массы людские, кто продавать, кто менять, кто покупать что-нибудь на базаре.
И вдруг на разминке с воинской частью мы попали в яму. машину сильно встряхнуло, и насос, подающий из бака бензин, перестал действовать. Никто из нас, любителей, не знаком был с механизмом этой капризной «лягушки». Нас мигом окружили мальчишки из близкой деревни.
– Лягушка сломалась, лягушка сломалась! – кричали они, привлекая криком других.
В советское время деревенские мальчики до того освоили машину, что во всякое время принимают участие, учатся, мешают, но, бывает, и помогают. Все вместе мы стали возиться с «лягушкой», но сделать ничего не могли. Тогда из толпы этих бойких мальчиков вышел один совершенным хозяином – обе руки в карманах.
– Ерунда, – сказал он, – ехать можно и без лягушки, – айда, ребята, за бутылками!
И вот какую мы придумали штуку. Достали десять пустых бутылок, наполнили их бензином, и один из нас, заключив эти бутылки в корзину, стал изображать собою бак. Второй пассажир, передающий из «бака» очередную бутылку, стал «насосом». Третьему вышло трудное дело: он высоко на вытянутой руке держал бутылку с бензином, который по резиновому шлангу через переднее окно поступал под капот в карбюратор. Все трое следили, как опустошалась бутылка, и передавали друг другу новую. С восторгом проводили нас мальчики, чтобы потом десятки лет своим детям и внукам рассказывать, как они из трех взрослых и ученых людей сделали «лягушку».
Но, к сожалению, мы недолго проехали. Под действием бензина, и так уже довольно изношенный, развалился резиновый шланг, и мы окончательно стали. В это время навстречу нам прошла военная «эмка». Я сделал знак шоферу остановиться: не знает ли он механизма «лягушки», не поможет ли нам. Шофер кивнул в сторону своего хозяина: поможет, если тот разрешит.
И тут оказалось, что начальник шофера был генералом, но отступать было некуда, раз уж пришлось остановить машину. Старый, седеющий генерал очень строгого вида, усталый, наверно, и в сознании, что ему нельзя уставать, внимательно выслушал нас.
– Посмотри! – сказал он шоферу.
А мы уже посмотрели, мы знали, что тут не посмотреть надо, а повозиться. Нам оставалось чем-нибудь занять внимание генерала так, чтоб шофер успел починить. За это дело взялся один из наших спутников – поэт. С чего начать? Мимо проходили воинские части.
– Это ваши ребята? – спросил поэт для начала.
– Мои.
– Молодцы! – сказал поэт.
Генерал помолчал и, строго взглянув на поэта, как бы разгадывая его план болтовни, ответил:
– Всякие есть!
А шофер тем временем начал что-то пилить. Похоже стало на сцену из Шекспира в военном лагере Брута. Когда поэт там сунулся со своими стихами к Бруту во время военных действий, Брут ему просто сказал: «Уйди прочь, дурак!»
– Простите меня, – сказал поэт генералу, – вы едете, быть может, и на смерть, вы – герой, а мы едем на базар за валенками. Мне совестно вас задерживать.
Генерал кивнул головой, то ли в смысле, что «ничего», то ли, что и правда: действительно задерживать генерала из-за валенок совестно.
Смущенный поэт сказал, чтобы хоть как-нибудь оттянуть время:
– Смотрите, смотрите, какое множество людей спешит на базар. Поразительно, как людям не опротивеют до смерти все эти заботы о мелочах жизни во время войны, определяющей жизнь на столетия. Откуда берется интерес к этой охоте… Вы знаете, откуда?
– Не знаю, – ответил генерал, глядя в сторону шофера.
– От голода, – продолжал поэт. – Скучно становится, когда человек наестся, а когда опять захочется есть, он опять приобретает охоту заниматься тем же самым. И так человечество благодаря голоду вечно обновляется.
Этот парадокс не занял генерала. И стало, как бывает с поэтом, когда он читает стихи в глухой аудитории: свое становится себе хуже, чем оно есть. Кстати, и генерал начал терять терпение.
– Что ты там пилишь, – спросил он шофера, – брось! Пора ехать!
– Слушаю! – ответил шофер, не оставляя, впрочем, напильника.
Может быть, какая-нибудь секунда времени разделяла нашего поэта от поэта в лагере Брута. Но как бывает с поэтами, когда «божественный глагол до уха чуткого коснется», – наш поэт вдруг расстался со всеми своими натянутыми попытками задержать генерала.
– Простите, генерал, – сказал он искренним голосом. – Я у вас хотел время украсть и наговорил глупостей. Спасибо вам большое от нас за внимание. Поезжайте, мы как-нибудь обойдемся.
– Нет, почему же глупости, – ответил генерал, – ваша мысль о голоде как о движущей силе, правда, не нова, но это правильная мысль.
– Неправильная! – горячо возразил поэт. – Я заступлюсь перед героическим фронтом за всех этих людей с луком, морковью, крупой, свининой, варежками и валенками. Вы-то вот идете на риск, а о риске великий поэт сказал:
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья –
Бессмертья, может быть, залог!
Генерал вдруг повеселел отчего-то и сказал:
– Нечего, нечего зубы заговаривать, я ваш план разгадал: вы хотели отнять у меня время рассуждениями о голоде, а теперь отнимаете его стихами о героическом риске. Вы и пишете нам на фронт, и по радио говорите, будто мы маленькие дети. А у нас лучше вашего знают и понимают стихи Пушкина – мы далеко не дети.
– Мы пишем плохо, – ответил поэт, – очень плохо, мы просто нищие словом перед вашим богатым молчанием. Но я искренно говорю, что более тощей мысли о том, что голод есть единственная сила, движущая вот этими всеми людьми, никто еще вам на фронт не посылал.
Поэт указал рукой на толпу.
– Во всей этой массе только ничтожный процент спекулянтов на человеческий голод, всеми ими движет не голод и не корысть. Давайте спросим любого.
Поэт остановил идущую с базара старушку.
– Что ты, бабушка, тащишь с базара, чем ты обвешалась?
– Да вот, обвешалась, батюшка, – ответила старушка, – овчонку свою стащила на базар, купила вот валенки, варежки и тут вот еще кое-что, готовлю сынку своему посылку на фронт.
– И так вот, – сказал поэт генералу, – любого спросите, один идет в заботе о сыне на фронте, другой – о старушке, третий – о малых детках. А я вам сказал, что движет людьми голод!
– Что же вы хотите сказать, – спросил генерал, светлея лицом, – какая окончательная сила движет людьми?
– Спасибо! – сказал старик генерал, – очень-очень утешили. Вот этого больше, об этом пишите, пишите на фронт.
Он вышел из машины. Из-за холма солнце выходило, и черные силуэты каких-то людей с каким-то рогатым животным четко рисовались на голубом небе.
– Что это они тащат? – спросил генерал и, направив бинокль, сам ответил:
– Козла куда-то тащат, неужели и то на любовь?
Не нужно было отвечать. Исстрадавшаяся родная земля в солнечных лучах сама отвечала за себя своими холмами-улыбками.
– Готово! – сказал шофер.
И мы разъехались, – генерал на фронт, мы – за валенками.
Город света*
(Автобиографический очерк для чтения на юбилейном вечере)
Старая Россия, по всеобщему признанию, славилась своим гостеприимством. Но в моем опыте вся провинциальная Россия ничего так не боялась, как нежданного гостя. И я очень хорошо понимаю эту стыдливость хозяев за свою неприбранность перед чужим глазом. Лично во мне это чувство стыда за свое русское, слишком русское, было так сильно, что в каждом городе, и особенно в Москве, мне было не по себе: везде как будто я чего-то стыдился, и никогда, и нигде дым отечества не был мне сладок и приятен.
Только в одном-единственном городе, Петербурге (Ленинграде), я не испытывал этого отталкивания от себя своего родного, слишком родного. Только не надо думать, что меня, повидавшего европейские города, Петербург привлекал своим внешним европейским порядком. Нет, он привлек меня, как город Петра, своим движением к свету – в этом была его красота, и этим он противостоял неподвижности моей физической родины. И потому этот город стал моей духовной родиной, и свою любовь к нему я так ревниво оберегал, что никто из самых внимательных моих читателей не догадался о происхождении моего чувства природы.
Для множества людей чувство природы связано с чувством родины непосредственно, как это выразилось просто у Аксакова или у Мамина-Сибиряка. И только очень немногие понимают: бывает, как, например, у меня, чувство природы с особенной остротой зарождается в городе. Но я это свидетельствую, что мое чувство родины, и лучшие образы, и радость жизни, и признаваемое всеми здоровье моего словесного дела зародилось именно в «гнилой» природе Петербурга. И если я, изображая природу на Плещеевом озере близ Переславля-Залесского, ввел в календарь природы первое предчувствие весны и назвал ее «весной света», то, конечно, я вывез эту весну из Петербурга.
Удивительно, как много потрудились перья поэтов над изображением петербургских дождей, туманов, липкого мокрого снега и тревоги белых ночей! Но почему, насколько помню, мало кто обратил внимание на весну света в этом северном городе, когда первый небесный свет преображает чудесные, еще обеленные зимним снежком здания? Я не знаю ничего прекраснее весны света в Ленинграде, и всем своим роскошно-прекрасным бродяжничеством по нашей великой стране я обязан этой весне света.
Я начал свою литературную жизнь в городе света тем, что снял в 1905 году себе деревянное жилище в четыре комнаты за четырнадцать рублей в месяц на Киновийском проспекте Малой Охты. Этот проспект был крайней улицей города и выходил между вонючими свинарниками в пригородное болото. Грязь была на этом «проспекте» такая, что, помню, один редактор так и не доехал до меня: извозчик отказался ехать еще на Марьиной улице, и гость пришел ко мне. утопая по колено в грязи. Я же сам ежедневно ходил в город в тех самых смазных сапогах, в которых путешествовал и охотился.
Помню, потом, когда я рассказал о начале своей литературной карьеры Максиму Горькому, он ответил мне: «Это не жизнь, а житие». Но это неправда, «житие» – это страданье, а я был счастлив, я был очарован мыслью о том, что мое прекраснейшее ремесло открывало мне путь к безграничной свободе. И о грязи Киновийского проспекта я рассказываю теперь только для того, чтобы знали: не порядок европейского города привлек меня в Петербург. Нет, я полюбил Петербург за свободу, за право творческой мечты. Везде во всей России, мне казалось тогда, за мною следят, глазеют мои родичи, везде я чувствую как бы родовое насилие над моей личностью, только в одном Петербурге мне было в России свободно.
Начав свое любимое дело на Киновийском проспекте, я за него крепко