теперь оно утвердилось и просияло.
Вот это самое я и не посмел сделать на портрете тогда, а оно теперь само сделалось. А со стены на это живое, прекрасное лицо глядела моя кукла-маркиза в вольтеровском кресле.
(Запись 1950 г.)
Рожь хорошо выколосилась, и отдельные колоски зацветают. Великаны колосья маячат на высоких соломинах, и маленькие жмурятся в тени. Равных до точности не увидишь в поле ни одного колоска, ни одной соломины. Но все поле ровное, и у высоких нет упрека малым, и у малых нет зависти к высоким.
Каждый колос, каждая соломина, такие все неровные, показывают нам свою великую всеобщую борьбу за жизнь, за свое лучшее, но все ровное поле высокой зацветающей ржи свидетельствует нам о победе.
Смотрю на рожь и вижу поле новых людей, и нет у меня в душе особенной жалости к слабым и нет зависти к высоким. Мне только очень хочется самому подняться повыше и стать свидетелем победы нашего дела на всем человеческом поле.
Друг человека*
(Из дневника писателя)
I
После окончания срока моего пребывания в одном подмосковном санатории меня окружили служащие, няни, сестры, женщины-секретари и просили выступить в местной школе, где учатся их собственные дети.
Пришлось выступить. И. как всегда, я выступил с особым приемом, добытым многолетней практикой чтения в школах и всякого рода кружках. Прежде всего я указываю на свое горло и самым тихим голосом только бы слышно было, умоляю потише сидеть. Собрав тишину, я подготовляю детей к деятельному участию в нашей беседе.
– Ребята! – говорю я обычным, звучным голосом. – Вы мои книги читали?..
Конечно, они читали.
– А если вы читали, то зачем вы позвали меня? Что же, я такой, каким вы меня видите, неужели лучше того, о чем у меня в книгах написано?
В этом вопросе я всегда чувствую для себя некоторую опасность. Мне каждый раз представляется: найдется кто-нибудь и на вопрос мой «зачем позвали?» ответит просто, что хотелось бы посмотреть на самый источник слова, как хочется каждому возле сруба колодца заглянуть через край и узнать, глубоко ли в колодце вода.
Даже если бы какой-нибудь смельчак сказал: «Нам охота на вас поглядеть», – и то ведь ничего не ответишь на это.
Но никогда еще не было у меня сличая, чтобы кто-нибудь из детей осмелился так «просто» сказать.
Конечно, и сейчас из-за почтительного страха все молчат, а я, пользуясь замешательством, креплюсь, молчу, чтобы еще больше собрать тишину, сосредоточить на себе общее внимание и сделать каждого деятельным участником собрания.
– Лучше того, – говорю я, – что мною написано, я дать сейчас вам ничего не могу. Так и знайте! Но, может быть, я что-нибудь не так написал, неясно, непонятно, – укажите мне. Или, может быть, вам хочется, чтобы я написал о чем-нибудь новом? Задайте мне какой-нибудь вопрос, и я начну с этого беседу. И вот наш уговор: зададите вопрос – отвечу, а если нет, то и нет, и не будет у нас ничего…
Теперь каждый про себя работает, и оттого тишина становится напряженной, как в природе бывает: вода совершенно тихая, а маленькие рыбки в ней все плывут и плывут, и рак шевелит усами, и лягушка все глядит и глядит…
Трудно пережидать тишину, но приходится. Вот наконец среди сотни неподвижных фигур что-то шевельнулось, и поднялась вверх чья-то маленькая ручка.
По моему знаку подходит к столу маленький мальчик, такой же, как и я был когда-то. Я понимаю его по себе: он один теперь собрал в себе волю ста, он за всех говорит, он их представитель, их выразитель, их вожак. Как же я его хорошо понимаю! Не знаю только, с чем сравнить эту трудность выступления перед всеми со своим собственным словом?
Броситься с мостика в холодную воду?
Приходилось стоять с ружьем против чела берлоги в семи шагах: жутковато!
Но опять-таки с ружьем приходилось стоять…
Или броситься с самолета на высоте двух тысяч метров?
Не приходилось бросаться, но все-таки ведь и там парашют за спиной.
Самое плохое случилось с мальчиком: он в твердости своего решения обратился в камень и как стал, так стоит и молчит и даже не может моргнуть.
Тут я наклонился к нему, улыбнулся и тихонечко, чтобы никому не слышно было, ласково и совсем по секрету между нами шепнул:
– Ну?
И это словечко было, как огниво на кремень: искра сверкнула, и мальчик сказал решительно и твердо за всех:
– Расскажите нам, товарищ писатель, как вы работаете.
Слышно было в тишине, как облегченно вздохнули учителя и учительницы, страдавшие за свою школу. Теперь все кончено: школа не ударила в грязь лицом. И одна учительница не удержалась и крикнула:
– Молодец, Вася!
Я тоже поблагодарил Васю и начал рассказывать.
II
– Вы думаете, – начал я, – какая нам самая близкая природа – лес, вода, горы, долины, поля, ветер, огонь, земля или небо?
– Земля! – крикнул кто-то догадливый.
– Вот и не догадался, – ответил я ему. – Самая близкая нам природа – это наше тело.
Я это начало успел обдумать и дальше говорил по этому обдуманному, как по-писаному:
– Мы начинаем утром с того, чтобы это наше тело обмыть водой, каждому из нас надо умыться. Очень хорошо пораньше встать, когда роса еще не сошла, и если тогда умываешься на воздухе, у ручья или у речки, то кажется, вместе с тобой весь мир умывается, и в мире этом великом есть твой любящий друг, и он тоже теперь где-то купается и о тебе думает…
Тут я остановился, запнулся… Надо представить себе, что была у нас пластинка напетая и она кончилась, или лучше, иголка в патефоне сломалась, и нет другой. Так у меня вышло с моей речью: сказал все, что придумал, и попал точно в положение Васи. На мгновение мне казалось, будто я все слова позабыл и сказать больше ничего не могу. Но так бывает постоянно со мною при переходе от записанной речи к устной, к тому языку, каким мать моя говорила и учила меня первым словам. Не раз так бывало со мной, и каждый раз мне представляется, что не просто родное устное слово выручает меня, а прилетает крылатое существо с гибкой шейкой, со сверкающими глазками, с острым носиком, как у синички, и что это я сам такой, каким был маленьким. Потому, видно, и называется устная поэзия сказкой, что не писалась она, как теперь я пишу, а сказывалась. И потому, наверно, теперь мне кажется эта сказка крылатой и свободной, что я всю жизнь учился, очень трудился над тем, чтобы так, легко, просто и свободно писать, как оно прежде сказывалось. Всю жизнь я стремился к тому и все-таки не мог обратить до конца родное это слово в ту музыку, какая мне слышится в речи простых людей на полях, и в лесах, и на улицах больших городов, и на берегах морей, и у простых деревенских колодцев.
Вот так было и теперь, когда я попал в такое положение, что некогда было обдумывать и записывать. Я стал просто говорить, как все говорят.
Что прошло, то прошло. И я не могу тут повторить то, что детям сказал соловей мой, или пусть синичка перелетела куда-то далеко на другой куст. Я же теперь буду писать, как могу, и если забудусь, как забываюсь в устном рассказе, если прилетит другая моя птичка, то, может быть, выйдет так сердечно и просто, как счастливо удалось мне в этой правдивой сказке при выступлении в школе.
Почему-то в самом начале рассказа моего о том, как я работаю, в нить этой сказки о себе вплелся Ярик, моя собака, бывшая у меня лет сорок тому назад. Я очень давно, наверно еще когда он был жив, написал о нем два маленьких рассказа, и их с тех пор все печатали и печатали. Сколько было у меня собак после Ярика?.. Да десятками надо считать, и все, кроме сейчас живой Жальки (Джали), давно померли. А Ярик все живет! Встречая меня на улице вместе с Жалькой, дети часто спрашивают: «Это Ярик?» И, конечно, как только я сейчас сказал, что со мной купаться на речку ходит моя собака и я назвал ее Яриком, никто не удивился, как будто так оно и быть должно: Ярик бессмертный…
– Так вот, дети, после того как я умылся, напился чаю, собрал свои листочки, карандашики, ножички и брусочек, я отправляюсь в лес на Красную вырубку и зову своего друга…
– Это кто утром с вами купался? – спрашивает чей-то голос.
– Нет, – отвечаю, – все из-за того и выходит так, что друг мой очень далеко от меня, и вместо него идет со мной на Красную вырубку Ярик.
И детям, конечно, приятнее слышать не о далеком, непонятном друге, а о знакомой рыжей лохматой собаке, заменяющей друга.
Ярик так Ярик! А бывает, и зяблик – мало ли что нам может заменить друга в природе! Там из гущи выбилась правильная на редкость елочка – тоже друг! Там замечательный пень, весь укрытый зеленым мохом, как плющом; из трещины выходит красный в белых крапинках мухомор – тоже друг и годится мух морить, а на верху пня, прямо на нем, поселилась небольшая березка. Сколько друзей!
Ярик все пни, где я работал, помнит и, забежав вперед, останавливается и ожидает меня, выкатив свои большие карие, продолговатые, как миндалины, глаза, и это у него значит: «Хозяин, мы тут будем работать или дальше пойдем?»
Я устраиваюсь на этом пне, прилаживаюсь с книжкой, подправляю ножичком карандаш и пишу, как всегда, какому-то неведомому другу. Скучное это дело для Ярика, но он переносит его терпеливо. Посидев некоторое время возле моего пня, он понимает, что надолго перемены никакой не будет, и начинает устраиваться на лежку. С силой задними ногами он выбрасывает мох и землю, не обращая внимания, что многое и в меня попадает. И когда образуется возле самого пня ямка, то укладывается в ней кружком, стараясь, однако, непременно прислонить тело свое к моей ноге. Это он делает с такою же целью, как мы на вокзалах прислоняем ногу свою к чемодану: на столе пьешь чай, а под столом чувствуешь ногой свой чемодан чтобы его не унесли.
Недолго приходится ему так лежать. Маленький хвощик стоит перед моими глазами в солнечных лучах, как турецкий минарет, и очень он красив, но я пишу далекому другу и не замечаю, что вот он, милый здешний друг, стоит против меня сейчас минаретиком и дожидается, не найду ли я для него в себе внимания. Не