дождаться бы ему, но прилетает к нему синяя стрекоза…
Это нельзя не заметить. Я перестаю писать и гляжу, и гляжу, и, может быть, думаю, что в тех странах южных, где строят мечети с голубыми куполами и возле них минареты с такими же площадками для муэдзинов, как чередующиеся кружки листиков по стеблю у хвоща, наверно, тоже где-нибудь и хвощи растут, как у нас, а то с чего же взялись минареты?
Тут разное приходит в голову: и верное и неверное, и нужное и ненужное, а Ярик, почуяв, что я не работаю, потихоньку поднимает голову, и всматривается, и хочет понять, на что же я так неотрывно гляжу. Увидав наконец стрекозу, он понимает, – это я делаю по ней стойку. И раз хозяин сам делает стойку, то разве можно охотничьей собаке спать у его ног?.. Ярик поднимается, вытягивается, хвост его, как большое перо, продолжается прямо вровень со спиной, переднюю лапу с правой стороны он поджимает, но глаза не делаются, как на стойке по птице, безумными, и он как бы нерешительно спрашивает: «Долго ли, хозяин, мы с тобой будем стоять по стрекозе?»
К счастью его, стрекоза улетает.
«Милый друг!» – пишу я опять в свою книжку.
А Ярик, пошвыряв еще немного задними ногами в меня землицы, укладывается, прижав опять свой бок к своему «чемодану».
«Милый друг!» – пишу я и пишу…
Но вдруг на дерево прилетает любимая моя птичка – зяблик, и, как всегда, вернувшись издалека, я вижу обыкновенную птичку не такой, как видим мы, занятые каким-нибудь делом. Мне опять кажется, будто это мой друг прилетел из-за синих морей, и мое дело теперь только смотреть, удивляться, восхищаться, и узнавать, и понимать.
Я долго смотрю и, пока не укусит комар или муха, не замечаю, что ведь и Ярик мой тоже стоит давно по этому самому зяблику, и так давно, что уже розовый язык свесился из-под губы и на самом кончике языка комар надувается кровью.
Вот как он понимает меня! Мы делаем теперь двойную стойку по одному и тому же зяблику. И я понимаю Ярика, что он тоже в какой-то мере поэт, и мы оба с ним стремимся к одному зяблику. Но только я стремлюсь наполнить образ зяблика своей душой и даже, быть может, кровью своей. А он, бедный Ярик, – бедный, бедный Ярик! – он по своей необразованности думает, как бы все-таки исхитриться поймать эту милую птичку, а может быть, если она вкусная, даже и съесть.
III
Конечно, детям в школе я рассказывал как-то иначе, мне кажется, лучше. И помню, какой дружный хохот раздался, какой радостный смех наградил меня, когда я сказал, что Ярик хотел поймать зяблика по своей необразованности.
После такой счастливой разрядки классной атмосферы отношения мои с аудиторией стали свободными, и Вася сам поднял руку и спросил меня:
– Вы сейчас сказали, что по-разному с Яриком смотрите на зяблика: Ярик хочет съесть, а вы в зяблике видите образ друга. Что это значит – «образ друга»?
– Лучше всего. – ответил я, – зяблик поет, когда ранней весной в лесу разбегаются ручейки и звучат в разных сторонах по-разному. Песенка зяблика рассыпается тоже, как ручьи разбегаются. О самом хорошем думаешь в это время, а что же лучше друга на свете? Потом, после когда-нибудь, увидишь зяблика летом – и вспомнишь, как было весной, и опять друга вспомнишь, и оттого зяблик становится образом друга. Понятно? – спросил я.
– Понятно, – ответил Вася.
Он сказал это из вежливости, и я это хорошо почувствовал, что «образ друга» для всех в аудитории остается неясным и что друга детям надо показать, конечно, в борьбе. Тут я вспомнил, как то же раз было со мной в лесу, на другой стороне той же самой Красной вырубки, где она, постепенно зарастая, переходит в массив леса. По тропинке я тут всегда проходил и часто обращал внимание на корявый куст можжевельника между частыми и бодрыми молодыми елочками. С горечью думал я, что ведь и между ними, можжевельниками, бывают деревца стройные, как кипарисы. Но почему так редко? И вдруг в этот раз, проходя мимо, я увидел этот самый куст, весь покрытый цветами. Оказалось, внутри куста притаился и распространялся шиповник, и когда расцвел, то было мне, будто это сам можжевельник от себя украсился сверху донизу дикими розами… Но я не о розах рассказываю, а что за можжевельником оказался хороший пень, и Ярик, поняв меня, сразу стал вкапываться в мох, и я решил тоже устраиваться для работы на этом пне возле роз.
Вот эти ароматные дикие розы и были причиной моей беды и соблазнили сесть на этот самый проклятый пень. А еще я поторопился потому, что в голове моей складывался тогда рассказ о тонущем в болоте мальчике. У нас эти страшные окнища в болотах называются еланями, и мой воображаемый мальчик попал в такую елань и медленно в нее погружался. Над поверхностью болота оставались только руки, плечи, голова. А мальчика мне надо было спасти. Много дней ходил я и думал, как бы спасти мне этого мальчика. И вдруг, когда я увидел этот проклятый пень, мне пришла в голову одна счастливая мысль, и я поспешил сесть на этот пень, не очень-то думая о том, где мне сидеть, когда на бумаге буду спасать воображаемого мальчика.
Даже и тут я не образумился, когда подо мною пень этот как бы сам тоже немного присел. Такие пни не редкость в природе. До того разрыхлился пень, сгнивая, что муравьи обращают на него внимание, и умные насекомые по-своему, наверно, так рассуждают, что чем нам трудиться собирать по бревнышку муравейник, войдем в пень всем государством и будем в нем жить, и так образуется муравейник, имеющий форму пня. Вот потому-то он и подался подо мной, что это был не пень, а самый настоящий муравейник.
А горячка у меня взялась оттого, что мне уже стало, как и вправду, казаться, что мальчик на глазах моих тонет, и сороки слетаются над ним, и ворон сверху почуял.
И как мне спасти? Ведь я словом должен спасать, мне нужно спешить доставать слова из своего глубокого колодца.
Не так-то легко, друзья мои, достать из себя такое слово, чтобы оно могло спасти человека, и не всякий может достать такое слово, чтобы оно могло тут же стать и делом.
– Ярик, – сказал я, – помоги мне, будь другом.
Я и сейчас вижу эти глаза, как он взглянул на меня. Сколько в них было напряжения, чтобы понять меня, сколько готовности сейчас же для меня все сделать и даже умереть, если только поймет!
И вот чудо! Этот глубокий мучительный взгляд моего друга Ярика проник в меня. Мгновенно я представил себе, что далекие предки Ярика были дикие звери. Столетия и даже тысячелетия проходили, и нужно было, чтобы каждый человек, имеющий собаку, вкладывал в нее частицу своего доброго человеческого сердца, чтобы в моем Ярике в конце концов осмыслился такой взгляд и собака стала настоящим другом человека в дикой природе.
И как только я подумал о собаке, друге человека, вдруг в этот момент я и достал это нужное слово-мысль из своего колодца. Мысль эта была, как ведро в колодце, чтобы спускать его и доставать слова из глубины; эта мысль была в том, чтобы в рассказе моем спасла тонущего в трясине мальчика собака, друг человека.
Как раз в это время я почувствовал, что муравьи наконец нашли в белье моем выход к телу моему и всей массой по мне побежали. Но нельзя мне было и мгновения тратить на них. Пусть все выдумка, но я-то уже не чувствовал выдумки. Найденная мысль подхватила меня, и мне нужно было скорей спасать мальчика, а не возиться с муравьями.
Было очень больно, почти доходило до крика, когда отдельные муравьи впивались в тело, но те, бегущие во множестве, просто топтали меня ножками, и от этого было хуже, чем если бы все они честно кусали. Выходило так, если по правде сказать, как мне тогда казалось, что у нас состязание: мои мысли бегут, и им надо куда-то успеть добежать, а муравьям надо их догнать и погасить. Тут было, как в состязаниях перед самым финишем: все силы свои я пустил в ход, и они все силы пустили. Конечно, я себя самого спасал в разгар творчества, но я был уверен в том, что я спасал тонущего в болоте мальчика и что, если я вскочу и стану освобождаться от муравьев, мой мальчик утонет. Ворон уже кружится над ним. сороки стрекочут.
К счастью, мне удалось пересилить себя, удалось забыть свою боль и вывести рассказ так, что мальчик особенным человеческим словом, нежным и сильным, сумел подманить к себе собаку, схватил ее за ногу, и собака спасла человека.
Как, бывает, пружина, сильно скрученная, выпрыгнет из рук, вырвется и со звоном взлетит, так и я, закончив спасенье мальчика, прыгнул со своего пня, и в разные стороны полетели моя книжка, карандаши и ножик с брусочком. А Ярик, поняв, что это я зайца увидел, тоже вскочил. Ему, охотничьей собаке по дичи, строго запрещено бегать за кошками, зайцами, лисицами и всякими зверями, на то у нас гончие. Но теперь, увидев, что и сам хозяин поддался искушению бежать, догонять, во весь дух пустился за воображаемым зайцем…
Я закончил свою беседу в школе такими словами: – Много человек за тысячи лет вложил доброго в собаку, чтобы сделать ее своим другом. Но, сами видите по Ярику, не совсем это тот самый друг, к кому стремится наша душа. Скорее, это только подобие, образ друга. Но пусть хотя бы и подобие, – разве этого мало, что мы в диком звере создаем подобие друга человека? И не к этому ли ведет все наше преобразование природы?
Заполярный мед*
I
Люблю сейчас иногда вспомнить кого-нибудь в прошлом и навести на него луч настоящего. Тогда в небольшом ясном кружке резко, как в телевизоре, показывается желанное существо, выходит на свет и на суд. В этой очень интересной охоте с телевизором не нужно ни стрелять, ни гонять, с дичью тут ничего не делается, а нам, охотникам за самой жизнью, поучительно отразить свое прошлое в текущей минуте жизни.
Начинаю подозревать, что и большинство стариков занимаются такой охотой, и в особенности старухи, когда вяжут чулки. Я по няне своей это помню, как, бывало, вглядишься в нее. маленький, и спросишь:
– Няня, куда ты ушла?
А она придет в себя, кончит