И кажется тогда, что это оно из-за тебя остановилось, стоит, смотрит с упреком и спрашивает:
– Почему ты не позаботился?
Надо очень привыкнуть к местной природе, чтобы вечный глаз этого полуночного свидетеля твоей жизни не мешал бы тебе спать.
И как же тихо бывает в Заполярье в эти солнечные ночи! Жук пробирается между стеблями цветущей черники – и так слышно! Вот какая бывает тишина, что слышно, как храпят ночующие в кронах деревьев глухари.
Ночь проходит без времени, в неизменном свете полуночного солнца, и рассказывать об этой ночи – значит говорить о себе: каждый переживает по-своему. Общая жизнь начинается игрою на солнце, и тогда немного знобит, крикнут полярные куропатки – и, как по сигналу, все умываются, и все начинает сверкать.
Отлично тихая, и светлая, и теплая была у пчел эта первая ночь. Усталые и голодные пчелы, наверно, хорошо спали, и слышно было, как они «гудели». Однако и в эту ночь матка в улье червила.
При первом живом утреннем свете солнца пчелы проснулись и тут же, конечно, выслали разведчиц. В это время в тундре цвела вся черника, морошка, мышиный горошек, багульник, начинал зацветать Иван-чай. Недолго летали разведчицы, вернулись и по-своему, танцами своими, дали знать, где что цветет, что поближе, что подальше и куда и кому лучше лететь. После того рабочие пчелы полетели за взятком, а матка червила.
В этот первый день усталые, измученные и голодные пчелы в среднем собрали на семью по два килограмма меду, а были такие сильные семьи, что нанесли в один первый день по четыре килограмма на семью!
Конечно, и вторую ночь солнце на ночь остановилось и осталось на небе свидетелем души человеческой, но пчеловоды были счастливы, не глядели на свидетеля и спали.
Было записано на пасеках, что в первый день пчелы работали за полночь и уснули в половине второго, на второй же день легли до двенадцати, а встали в четыре утра, в третий день работали с восьми утра до десяти вечера.
X
Вторую партию пчел научный сотрудник Родионов привез в совхоз «Арктика» возле Колы. Устанавливая ульи на пасеке, он ничего не знал о судьбе пчел, оставленных им в Апатитах. Лично он присутствовал при вылете пчел здесь, в Заполярье, впервые только тут, возле Колы. С волнением он открыл летки и еще больше взволновался, когда увидел, что пчелы облетелись, а потом поднялись и пошли за взятком.
Вскоре прибежал какой-то мальчик с криком:
– Скорей, скорей, идите, бегите, глядите на пчел!
И, схватив за руку, потащил Родионова, повторяя:
– Дяденька, дяденька, они все упали!
В тревоге бежал за мальчиком пчеловод, напрасно повторяя вопрос свой:
– Куда упали?
Мальчик отвечал:
– В реку, дяденька, в реку упали.
Прибежали к реке Коле, и тут все стало понятно. Берег Колы – широкая песчаная отмель. На эту отмель прибывает вода и уходит не вся: в ямках вода остается, и вся волнистая отмель была сейчас, как тысячи чашек с водой, и на краях всех этих чашечек вплотную одна к одной сидели пчелы и, с дороги мучимые жаждой, пили и пили заполярную воду.
Как тут не обрадоваться!
После недолгого отдыха на водопое пчелы покидали отмель и скрывались из глаз за рекой.
При обыкновенных полетах за взятком так не бывает. Но недолго пришлось об этом раздумывать. Скоро потом на тропинке за рекой с большим букетом заполярных медоносов показалась девушка, и Родионов узнал в ней Эльзу из тундры, столь славно убедившую заведующего райсельхозотделом на Оке продать пчел.
Встретясь, новые друзья, конечно, обменялись общей фразой:
– Как свет невелик!
И после того она сказала:
– Идемте скорее на пчел смотреть! Они на том берегу сидят на этих самых цветах.
И когда пчеловоды пришли в тундру, там сплошь на цветах были пчелы, и каждая пчела сидела на своем цветке.
А вечером было и в «Арктике», как в «Индустрии», и в Ботаническом саду, и в Мончегорске: каждая семья собрала меду от двух килограммов до четырех.
XI
Последняя партия пчел совершила путь по Баренцеву морю и потом из Печенгской губы на машинах в самую Печенгу. Особенно трудно было с пристани на руках подавать ульи на корабль, высоко поднятый приливом, и обносить висящие шлюпки. Опасно было везти пчел на машинах по неровной дороге, но тем радостней было потом встретить их уже почти под семидесятой широтой со взятком, превышавшим нормы на более низких широтах Заполярья. И тут определилось довольно отчетливо правило, что чем северней и чем больше света, тем больше нектара в цветах и тем больше ежедневный у пчел медосбор.
На этом можно было бы и кончить рассказ об открытии заполярного меда, но я начал с описания моего детства на Оке среди пчеловодов и теперь чувствую, будто оно продолжается на Севере. Я так много отдал души своей Северу, что кажется, будто Север стал продолжением моей родины, и кто-то со стороны задает мне вопрос:
«Ты же сам, своими глазами видел в тундрах великое множество цветов, ты сам говоришь, что в сухое время приходил из Хибинской тундры в мокрой от меда одежде, так почему же ты сам в свое время не предложил Обществу привезти на Север пчел? Каждый цветок на Севере ждет пчелу, и ты мог бы сделать такое доброе дело: ты отдал бы в распоряжение северных кочующих с оленями людей миллионы пудов питательного и целебного вещества?»
Ответом на этот вопрос я и закончу свой рассказ об открытии заполярного меда и устройстве там пасек летом 1950 года.
Было это без пяти лет тому назад полстолетия, когда я бродил пешком по Северу и записывал сказки. Где пешком, где на случайной повозке, где на лодке – берегом моря, выбрался я на Кольский полуостров и очутился совершенно один в заполярной пустыне.
Лежали спящие и тогда никому не ведомые в горах апатиты, курились в облаках, как люди в сонных грезах, лапландские вараки (сопки), и в тишине полярной ночи беспрерывно работала на себя безработная для нас тогда река Нива.
Моя душа была тогда, как северные цветы, переполнена медом несознанного таланта, медом, ожидающим прилета пчелы. Вот отчего, наверно, внутренний мир мой разделялся как бы роковой чертой: на одной стороне талант, как возможность великого счастья и радости жизни, на другой – темная, мрачная пустыня. В соответствии с этим и внешний мир разделялся той же роковой чертой – на светлый мир незаходящего солнца и мрачный мир полярной ночи. Через эту роковую черту, казалось, не смела перелететь и пчела.
И так мне было, будто я, сказочник по природе своей, пустыню пройду в светлое время, унесу с собой ее сказки, отдам их счастливым, а бедные северные люди останутся без меня переносить беспросветную ночь.
Каждая курящаяся варака, казалось, шептала мне:
«Проходи, проходи!»
И грубое слово «проходимец» кололо меня.
Сказки мои, записанные в то время на Севере, песни, былины говорили о садах, соловьях, ягодах: вишне, малине, – а в действительной жизни тогда здесь не могла расти даже картошка.
Но разве и на моей прекрасной родине в бархатных лугах, где были и сады роскошные, и соловьи, цветы, и Тургенев, и милые деды на пасеках, тоже было в существе своем не так же, как и в Лапландии? Почему же ведь и назывался в моем родном краю крестьянин мужиком, что этим словом человек заключался в неподвижность при самом рождении, как негр заключался в черную кожу, презренную для белого рабовладельца. Какие-то жалкие сажени земли назначались нашему негру, и они все уменьшались при размножении людей и при переделах.
В этом чувстве обреченности мы воспитывались с колыбели. При первом луче нашего сознания нас встречала легенда о проклятии человека с изгнанием из рая и вечным наказанием в поте лица зарабатывать себе хлеб. А дальше, в юности, когда разум начинал бороться с легендой о проклятии человека, нас встречал чудовищный «закон» Мальтуса, отдающий человека в вечное рабство природы: человек будто бы размножается в геометрической прогрессии, а средства существования растут в прогрессии арифметической. Еще дальше, когда наш взрослый человек поступал на государственную службу, он давал присягу верности царю, венчающему косность человека в природе.
Вот отчего, наверно, и я, в своей доле тоже раб своего века, проходил по тундре в одежде, мокрой от меда, и не догадался сделать усилие и доставить на Север пчелу.
Это чувство обреченности распространялось на все – и на то, что пчелы в зависимости от местных условий не могут жить на Севере. И каждый так, будучи в тисках мрачного духа, 01раничивал в себе право таланта переступать будто бы роковую черту. А честнейший человек жил по правилу нашего времени: сначала социалистическая революция, а потом раскрытие таланта, подобного личному счастью.
Теперь там, где я когда-то бродил в смущении перед чем-то неизбежным, похожим на смерть, выросли настоящие города, полярной ночью стало светло, как днем, разные овощи стали вырастать, как и у нас. И вот на столе моем в хрустальных вазочках, играя отсветами при электричестве, лежит ароматное целебное вещество, заполярный мед, небывалый в природе и обязанный своим бытием только усилию нового, освобожденного человека.
Наш сад*
(Рассказ старого садовника)
Было это давно, еще в царское время, и даже не при последнем царе. Мы жили тогда в небольшом рыжем домике – три окошка на улицу и позади сад. В нашем небольшом городке в каждом доме было: окна на улицу в пыль, а позади сад, разделенный заборами. Так было всюду в старое время, и сама Москва ничем не отличалась от провинции. Только в последнее время становится заметным, что сады, скверы и парки в Москве как бы выходят вперед, и это для меня, садовника, самая большая новость и радость.
В наше старое время было правило, что впереди для всех пыльная улица, а позади дома сад для себя.
Так вот я хочу рассказать, как в одном городке, где мы жили, время переходило, и сады тоже в конце концов вышли вперед.
Было как-то раз, приходит в наш домик на Дворянской улице мужичок средних лет в синей блузе. Волосы его были русые, долгие, сапоги высокие смазные, глаза голубые, и на конце лица висела острая бородка.
– Здравствуйте, добрые люди! – сказал мужичок. – Хлеб да соль.
– Милости просим! – ответила мать.
За спиной у гостя была сумка, в правой руке палка-писанка самодельная, в левой оказалось самое главное: ящик с красками.
– Я художник, – сказал он матери. – Нельзя ли у вас остановиться на все лето?
– Рада бы, – ответила вежливо мать, – да поглядите сами: тесно, куда я вас дену?