потребности жизненного утверждения искусства как необходимого или, может быть, даже главного «дела», требующего очень больших затрат, если не жертв.
Это «дело» можно назвать делом жизни, потому что оно есть путь к свободе. Художник наивен в сознании этого пути, но посмотрите, кто больше его трудится и кто больше счастлив в этом труде: нет никого одновременно и более связанного, и более свободного. Посмотрите на художника, он страшен своими жертвами. Сколько на этом пути убитых, раненых, калек. И где, в какой войне бывает атака такая, чтобы из тысячи один достигал своей цели и праздновал в красоте победу свободы и человека.
И как же это не поведение, если миллионы трудящихся людей, понимая красоту, участвуют в победе и обретают в ней огромное облегчение в своем труде.
Так вот я и понял, почему я ищу в искусстве «поведения», – я тем самым ищу тождества своей личности с действительным миром. Таково поведение художника, и таков истинный путь к свободе.
Работа воображения легко поддается управлению и вообще готова к услугам. Дело не в воображении, а в поведении.
Рождение художника
Счастье везде одинаково, и в природе, и в человеческом обществе. Это неведомая нам рука бросает тысячи семян, чтобы одно проросло, и когда оно прорастает – это счастье. Так елки сеют своими шишками, осинки, одуванчики. Так тысячи тысяч людей берутся за кисть, за перо, за смычок, чтобы один вырос и дал новый посев.
Одежда фактов
Облекаясь в слово, какой-нибудь еще безыменный факт тем самым делается достоянием человеческого общества. И от устного имени переход к имени написанному есть тоже событие, как бы второй этаж сознания.
Поэтому-то вот и видишь часто книги совершенно бездарные и тем не менее значительные. Даже самая элементарная переписка сделанного имеет значение.
Очистка семян
Завет, преподанный Марксом, состоял в философии действия (изменения среды) – это самое главное. Требуется от человека присвоение лучшего в прошлом с целью посева его в будущее.
Роль человека – очистка семян истории.
Охотничья философия
Охотник Колосов дал мне на день свою гончую собаку Полазку и попросил дать ей лизнуть мою руку. Когда Полазка лизнула, хозяин сказал:
– Вот вам поводок, отведите немного и пустите, она пойдет на розыск, и не смущайтесь, если не скоро вернется: раз она вам палец лизнула, она, пусть тысяча человек будет в лесу, вас не потеряет.
Так и было, я пустил Полазку, и она пропала. Долго я верил словам хозяина, но потом стал колебаться. И как не колебаться? Ведь я же сам иногда, мне кажется, теряю себя, и так основательно, что, только вспомнив Декарта: «Я мыслю, значит, я существую», – по доверию к философу, начинаю себе доверять. Но как же собака, только лизнув мой палец, не смешает в лесу и на дорогах мой след с чьим-нибудь другим?
Так долго прошло, и вдруг послышался лай, и все ближе и ближе. Это оказалась Полазка; обежав лес, ни одного заячьего следа не нашла и, напав на мой, дала знать, и с голосом меня догнала.
Боже мой, как я обрадовался! И не тому обрадовался, что можно дальше идти зайца искать и охотиться уверенно, а что какой там Декарт с его мыслью! Какое может быть сомнение в своем личном бытии, если собака, лизнув только мой палец, среди тысячи всяких следов звериных и человеческих узнает мой след.
И, значит, если даже собака, лизнув только палец мой, узнала мой след, значит, я существую.
И ведь это было действительно так: на радостях оказался я таким отчаянным материалистом.
А какая уж там «мысль» у охотника! Значит, на охотничьем языке Декартово правило будет так: «Если собака среди тысячи следов определила твой собственный – значит, ты существуешь».
Так вот мы еще колеблемся очень-то думать о себе и, осуждая другого, говорим: «Он много о себе думает», – некоторые даже прямо говорят, что душа человека – это выдумка. Но собака понюхает и знает: этот человек единственный, и он один на свете, у кого так пахнет душа.
Мне подарили зимой превосходный непромокаемый плащ серого цвета. Весна прошла солнечная, а потом стало жарко, и плащом я ни разу не воспользовался. Лето было жаркое, осень сухая. Так в первый год плащ мой провисел в гардеробе, и каждый раз, перебирая вешалки и встречая плащ, я в копилку своей домашней души складывал приятное чувство обладания хорошей вещью, очень полезной при общении с природой.
Потом в следующий год было опять сухо, и, когда вышел и третий год сухим, заговорили о том, что климат меняется в связи в особым расположением солнечных пятен.
Только в четвертом году вышла сырая весна, и в конце апреля, когда прилетают вальдшнепы, лил дождь. Тогда я из своей копилки домашнего благополучия достал непромокаемый плащ и, надев его, отправился на охоту. И тогда оказалось, я напрасно стерег домашний уют, где три года хранился непромокаемый плащ: при встрече с первым дождем мой плащ промок.
А сколько всего такого мы храним недостойного среди сокровищ нашей души!
«Хочется» и «надо»
Поиски в своей собственной жизни материалов для борьбы «хочется» (личность) и «надо» (коллектив). Или: если семя не умрет, то и не воскреснет. Это не значит, что оно должно только умереть: на камне умрет – не воскреснет. Оно должно, чтобы воскреснуть, умереть на хорошей почве.
Сколько семян гибнет хороших потому только, что они попадают на каменистую почву. Так в природе. А человек сам делает добрую почву.
Ветер принес доброе семя и бросил на камень. Оно изнывает в мечте о доброй почве. Так личность, ее «хочется» ждет возможности войти в коллектив.
Школа художника
Если взять сочную грушу и запустить в нее зубы, – нет! зачем я, пусть это впилась в нее и захлебнулась в сладком соку молодая красавица восемнадцати лет. Так вот надо нам так радостью жизни захлебнуться, чтобы хорошо написать. Думаю, что и тот, кто о жизни написал самые мрачные строки, лелеял в душе своей такой великий праздник, перед которым вся обычная жизнь наша с грушей и девушкой одна суета. Вот эта труднейшая культура праздника всего мира и есть школа художника.
Я по себе знаю великое чувство праздника жизни, а то, что не всегда же на всяком месте и во всякой вещи удержишь в себе это чувство, гасишь его в покое и тупости, это я считаю своим расходом. Таким ужасным расходом я считаю сейчас землетрясение в Ашхабаде. Но и тут, говорят, был человек, очнувшийся один среди погибшей семьи, он услыхал стон под камнями. И в ответ он копал пальцами своими так, что они обломились, отвалились. И когда откопал много людей – была радость, был праздник.
Пусть пишут
Присылают рукописи с претензией на писательство, и всегда, если плохо (а плохо почти всегда), думаешь о дурном источнике этой претензии. И оно, должно быть, так и есть, началом является борьба в себе самом, и если побеждает дурное начало (например, властолюбие), то я получаю дурную рукопись, если же победит другое, хорошее (скажем, любовь), то радуешься. И потому пусть пишут.
Ну, а разве весь-то человек в своем рождении не такой же самый, – каждый ребенок первым криком своим рвется к господству над всеми в своей претензии на право жизни. И надо смотреть на мать, как она с этим справляется, как сила любви ее превозмогает ту грубую претензию, как в самом младенце потом на всю жизнь возникает борьба с самим собой за эту любовь.
Так пусть же, пусть рождаются люди на борьбу эту больше и больше!
У победителя счастье. И только счастливый может великодушно любить. Неудачник хватается за любовь, как утопающий за соломинку, и его любовь – это любовь для себя.
Бедный как бы ни любил, его любовь для себя, и если даже всего себя в любви отдает, то тем самым свою душу спасает. Как противно вспомнилось: «Голенький ох! а за голеньким бог!» Теперь наш идеал – человек, достигающий счастья, чтобы от него рождалась любовь.
Наш старый русский интеллигент приходит к новым убеждениям не потому, что у себя хорошо, а потому, что там, куда он с детства с верой смотрел, стало плохо, и не потому плохо, что там нечего есть, а что нечем стало там дышать.
Итак, делать нечего, я – коммунист, и как все мы: солдат Красной Армии, выступающей на бой за мир.
Своеволие и свобода
Вчера во время работы над главой о свободе пришло в голову, что на Западе эта свобода давно выродилась в своеволие, свобода была буржуазным своеволием, а теперь она стала рабочей свободой. И в этом споре той «культурной» свободы с нашей рабочей и заключается фокус современной политики.
С этой точки зрения, то есть внутреннего понимания рабочей свободы и его неминуемого торжества, все нынешние нападки западного «персонализма» вместе с его атомными бомбами на Советский Союз похожи на стрельбу горохом из детских пистолетиков.
Приближаюсь к пониманию возникновения нашего советского «надо» в историческом порядке, через Белинского, Добролюбова, Чернышевского, как идеи материнства.
Чемпионы
Вычитал, что в легкой атлетике один победитель (чемпион) приходится на миллион людей. Сколько же людей приходится на одного спортсмена в искусстве? Скорее всего в искусстве невозможен рекорд. Субъективно каждый художник подлинный чувствует себя единственным на весь мир. Пушкин был единственный, и Толстой, и Гоголь. Таких чемпионов в искусстве называют классиками.
Школа вежливости
Метро восхищает нас всех, главное, тем, что ежедневно учит массы людей не торопиться, не толкаться и быть уверенным, что места всем хватит. Это настоящая могучая школа вежливости для масс, как моя машина «Москвич» служит мне лично тоже школой внимания.
Образ рождается на пути к понятию и тем самым дает каждому возможность по-своему продолжать этот путь.
На этом и основано влияние искусства: посредством образа оно увлекает и привлекает к участию в творчестве другого человека.
Для друга
Писать можно, чувствуя себя образованным и отчеканенным человеком, как Анатоль Франс пишет, а можно – как русские пишут, будто поднимают какой-то вопрос для обсуждения с другом.
Солдаты в вагоне
Совершенно определенное ощущение каждым из них солдатской массы, готовности каждого из них выразиться в образе массы. И эта масса живет, смеется, гогочет, как единый организм. Отдельный гражданин ее может задеть, и тогда окажется, что масса очень чутка к своему достоинству, даже особой чести.
Поведение художника
У художников школы Чистякова понятие правды освоено как материя, подобная краскам, воздуху, перспективе и т. п. Так я спросил одного художника, почему он для своей картины не берет большой размер, и он мне ответил:
– На большой размер у меня правды не хватит.
В этой правде содержится поведение самого художника, и мне кажется, если бы добраться до этой правды, то