Скачать:TXTPDF
Беглянка
большого интереса не представляла, она была заключена в круг нашей неискренности, неважной по срав­нению с той, что пропитывала наши слова незаметно для нас. Ложь, заблуждения по эту сторону глубокой реально­сти, которую мы не замечали, истина по ту сторону, истина наших характеров, основные законы которой от нас усколь­зали, ибо они требуют Времени, чтобы выявиться, равно как истина наших судеб. Я думал, что лгу, когда говорил Альбертине в Бальбеке: «Чем чаще я буду с вами видеться, тем сильнее буду вас любить (однако именно интимность каж­дой минуты наших встреч с помощью ревности так крепко привязала меня к ней), и, пожалуй, я мог бы быть полезен для вашего умственного развития»; в Париже: «Будьте ос­торожней. Знайте, что если с вами случится несчастье, я буду безутешен» (она: «Но со мной может случиться несча­стье»); в Париже, в тот вечер, когда я делал вид, что хочу с ней расстаться: «Дайте мне еще на вас посмотреть: ведь я скоро не увижу вас больше, не увижу никогда»; она, в тот же вечер, после того, как посмотрела вокруг: «Я не могу себе представить, что больше не увижу эту комнату, книги, фортепьяно, весь этот дом, я не могу в это поверить, и, тем не менее, это правда»; наконец, из ее последних писем (ве­роятно, она говорила себе, когда их писала: «Я кривляюсь»): «Все лучшее, что есть во мне, я оставляю Вам» (в самом деле, не преданности ли, не душевным ли силам, – увы! тоже хрупким), – не моей ли памяти были теперь вверены ее ум, доброта, красота?) и: «Это мгновение, сумрачное вдвойне, потому что день угасал и потому что нам предсто­яла разлука, изгладятся из моей памяти, только когда его поглотит вечная ночь». (Это было написано накануне того дня, когда ее память была действительно поглощена вечной ночью и когда, при последних вспышках света, кратких, но дробимых на мельчайшие частицы предсмертной тоски, она быть может, снова увидела последнюю нашу прогулку, и в тот миг, когда нас все покидает, когда человек обретает веру, так же как атеист становится христианином на поле боя, она, быть может, призвала на помощь друга, которого она так часто проклинала, которого так глубоко уважала и который, а ведь у всех религий есть нечто общее, – был так жесток, что желал, чтобы у нее было время проверить себя, чтобы она отдала ему свою последнюю мысль, нако­нец, чтобы она исповедалась ему и умерла в нем.)

Но зачем? Ведь если бы даже она к тому времени и познала себя, мы оба не поняли бы, ни она, ни я, в чем наше счастье и как нам следует поступить. Мысль о смерти более жестока, чем смерть, но менее жестока, чем мысль о смерти другого человека. Над ставшей ровной после ис­чезновения человека реальностью, из которой это челове­ческое существо выпало, реальностью, где нет более ничьей воли, ничьих знаний, трудно подняться при мысли, что этот человек жил, трудно подняться, помня, что он еще совсем недавно был жив, и так же трудно представить себе, что теперь его можно сравнить с выцветшим портретом, с воспоминанием, которое сохраняется о действующих лицах прочитанного романа.

Я был счастлив лишь тем, что перед смертью она на­писала мне письмо, а главное, отправила телеграмму, до­казывавшую, что если бы она вернулась, то жила бы доль­ше. В этом было для меня нечто отрадное, нечто прекрас­ное; без телеграммы событию не доставало бы завершен­ности, оно утратило бы полноту сходства с картиной или рисунком. На самом же деле оно было бы похоже на про­изведение искусства, если бы оно было другим. Всякое со­бытие – особая форма, и, какой бы она ни была, она стремится навязать цепи событий, которые она намерена прервать и, видимо, завершить особый рисунок, представ­ляющийся нам единственно возможным, потому что нам не известен тот, который можно было бы заменить.

Почему она не сказала: «Мне это нравится»? Я бы ус­тупил, я бы позволил ей удовлетворять ее желания, я бы даже поцеловал ее. Как тяжело вспоминать, что она солга­ла мне, поклявшись за три дня до того, как она покинула меня, что с подругой мадмуазель Вентейль у нее ничего не было, – ее выдало только то, что она покраснела! Бедная девочка! По крайней мере у нее хватило честности не поклясться, что ей хотелось поехать в тот день к Вердюренам не ради встречи с мадмуазель Вентейль и ее подругой. Почему она была откровенна не до конца? Может быть, тут была отчасти и моя вина – в том, что, несмотря на все мои просьбы, разбивавшиеся об ее упорство, она так и не сказала: «Мне это нравится». Может быть, отчасти тут был виновен я: в Бальбеке, в день первого моего объяснения с Альбертиной, после ухода маркизы де Говожо, когда я был так далек от мысли, что Альбертину связывает с Андре не просто пламенная дружба, я чересчур запальчиво выразил свое отвращение к такого рода отношениям, я осудил их безоговорочно. Потом я не мог вспомнить, силь­но ли покраснела Альбертина, когда я наивно признался, что я от всего этого в ужасе: ведь мы часто хотим узнать о поведении человека в определенный момент, спустя уже много времени, а в тот момент мы не обратили на это никакого внимания; между тем, когда наши мысли возвра­щаются к этому разговору, поведение нашего собеседника помогло бы разгадать мучительную для нас загадку. В на­шей памяти есть пробелы, следов от многого не остается. Мы не обратили внимания на то, что уже тогда могло показаться нам важным, не расслышали какой-нибудь фра­зы, не уловили жеста или же забыли про них. И только позднее, в своем стремлении докопаться до истины, пере­ходя от вывода к выводу, перелистывая память, как пере­листывают свидетельские показания, мы убеждаемся в сво­ем бессилии вспомнить разговор, мы в двадцатый раз снова начинаем двигаться этим путем, но – безуспешно, наша дорога ведет в никуда. Покраснела ли Альбертина? Не знаю, но она не могла не слышать меня, воспоминание о моих словах остановило ее позднее, когда, возможно, она была готова исповедаться мне. Альбертины нигде нет. Я мог бы обежать всю землю, от одного полюса до другого, но так бы и не нашел ее. Реальность, распростершаяся над нею, стала ровным пространством, на нем не видно даже следов человеческого существа, ушедшего вглубь. Теперь от нее осталось только имя, как у некоей г-жи де Шарлю, о которой ее знакомые равнодушно говорят: «Она была очаровательна». Но я не мог долее одной минуты думать об этой реальности, о которой Альбертина не имела поня­тия: моя подружка укоренилась во мне, все мои чувства и мысли были связаны с ней. Может быть, если бы она об этом знала, она была бы тронута, убедившись, что ее друг помнит о ней и теперь, когда ее жизнь кончена; может быть, она стала бы восприимчива к тому, что раньше ос­тавляло ее равнодушной. Мы стремимся воздержаться от измен, даже тайных, и боимся, что любимая женщина нам изменит. Мне становилось страшно при мысли, что если мертвые где-нибудь живут, то моей бабушке так же хорошо известно, что я о ней забыл, как Альбертине – то, что я о ней помню. Уверены ли мы, что радость, которая охва­тила бы нас, когда бы нам стало известно, что покойница что-то о нас знает, уравновесила бы ужас при мысли, что она знает все? Как бы ни велика была жертва, не отказы­валась ли бы порой наша память хранить в себе тех, кого мы любим как друзей, от страха, что они ведь не только наши друзья, но и судьи?

Мое ревнивое любопытство к тому, чем могла быть занята Альбертина, было безгранично. Я покупал столько женщин, но они ничему меня не научили. Оно было так живо оттого, что человек не умирает для нас мгновенно, он остается погруженным во что-то вроде жизненной ауры, которая не имеет ничего общего с истинным бессмертием, но благодаря которой человек продолжает занимать наши мысли, как при жизни. Это глубоко языческая загробная жизнь. И наоборот: как только мы перестаем любить, наше любопытство к умершему умирает раньше, чем он. Я бы пальцем не пошевелил для того, чтобы узнать, с кем од­нажды вечером Жильберта гуляла на Елисейских полях. Я отдавал себе отчет, что нынешнее мое любопытство такого же рода, что оно так же бессмысленно и что оно тоже скоро пройдет. Но я по-прежнему жертвовал всем, ради мучительного удовлетворения этого преходящего любопытства, хотя знал заранее, что переживания, вызванные моей внут­ренней разлукой с Альбертиной из-за ее кончины, сменятся для меня тем же, что и добровольная разлука с Жильбертой: безразличием, Я отправил Эме в Бальбек, так как предчувствовал, что на месте он узнает многое.

Если бы Альбертина предугадывала, что произойдет, она осталась бы со мной. Как только она увидела бы себя мертвой, она предпочла бы жизнь при мне. Это предполо­жение, где одно противоречит другому, абсурдно. Альбер­тина не была одинока. Если бы она могла знать, могла, хотя бы и поздно, понять, она была бы счастлива вернуться ко мне. Я ее там видел, я хотел поцеловать ее, но увы! Это недостижимо, она никогда уже не вернется, она мертва.

Вечерами, при лунном свете, который она любила, мы с ней вдвоем смотрели на небо, и вот теперь мое вообра­жение искало ее там. Я старался поднять до нее мою лю­бовь, чтобы она послужила ей утешением. Моя любовь к ней, ныне такой далекой от меня, превратилась в религию, мои мысли возносились к ней, как молитвы. Желание об­ладает огромной силой, оно рождает веру. Я уверовал в то, что Альбертина не уедет, потому что я этого хотел; так как я этого хотел, я уверовал в то, что она жива; я стал читать книга о вертящихся столах, допускал возможность бессмертия души. Но мне этого было мало. Мне было не­обходимо после моей смерти найти ее вместе с ее телом, как если бы жизнь потусторонняя походила на жизнь зем­ную. Да что там жизнь? Я был еще требовательнее. Мне хотелось, чтобы смерть не навсегда лишила меня наслаж­дений, которые, впрочем, не только она может у нас от­нять. Не будь смерти, они бы в конце концов наскучили, да они уже и начали приедаться – на смену старым при­вычкам явилась жажда новизны. Альбертина даже физиче­ски день ото дня становилась бы иной, и я бы к этому привыкал.

Скачать:TXTPDF

большого интереса не представляла, она была заключена в круг нашей неискренности, неважной по срав­нению с той, что пропитывала наши слова незаметно для нас. Ложь, заблуждения по эту сторону глубокой реально­сти,