Солнце заходило. Моя мать была теперь, вероятно, недалеко от вокзала, а я останусь в Венеции один и мне будет тяжело от того, что огорчил мою мать, от того, что ее нет рядом со мной и что утешить меня некому. Час отъезда близился. Мое безысходное одиночество нависало надо мной, и мне казалось, будто это круглое одиночество уже началось. В одиночестве я чувствовал, что все предметы вокруг меня чужие. Город перестал быть для меня Венецией. Его облик, его название представлялись мне фикциями. Дворцы распадались на части, – теперь это было просто определенное количество мрамора, – они казались мне похожими на любые другие, а воду я представлял себе смесью водорода и азота, смесью вечной, слепой, которая существовала еще до возникновения Венеции и будет существовать после нее, не знающей Дворца дожей и Тернера. И вместе с тем эти места были мне не знакомы, это были места, куда вы приходите, а вас здесь еще не знают, места, которые вы когда-то покинули и которые вас уже забыли. Мне было нечего больше сказать им о себе, я не Мог оставить здесь ничего своего, они сжимали меня, я представлял собою теперь лишь бьющееся сердце и внимание, напряженно следовавшее за развитием темы «Sole mio». Напрасно в отчаянии я пытался зацепиться взглядом за своеобразный, прекрасный выгиб Риальто – он представая моему взору во всей посредственности своей очевидности; этот мост не только был хуже – он разрушал представление о том, что передо мной актер, хотя, несмотря на его светлый парик и темную одежду, я знал, что это вовсе не Гамлет. Дворцы, Канале, Риальто утратили идею, составлявшую их индивидуальность, и распались на простые материальные элементы. Если я все-таки еще хотел догнать маму и сесть с ней в вагон, мне, конечно, надо было перестать слушать певца и, не теряя ни секунды, решить что я еду. Но именно этого-то я и не мог; я сидел неподвижно; я был не способен не только на то, чтобы встать, но даже на то, чтобы решиться встать. Моя мысль, дабы не приходить к решению, следовала за чередованием музыкальных фраз «Sole mio», беззвучно подпевала певцу, предвидела взлет фразы, следовала за ней, а потом вместе с ней падала. Конечно, это неважное пение, которое я уже слышал сто раз, нисколько меня не интересовало. Я не доставлял удовольствия никому, – в том числе самому себе, – благоговейно слушая его до конца. Ни одна из знакомых мне фраз этого пошлого романса не могла подсказать мне решение, в котором я нуждался; более того: каждая фраза становилась препятствием для принятия разумного решения; вернее, она толкала меня на решение противоположное – не уезжать: ведь я упускал время из-за нее. Вот почему от этого не доставлявшего ни малейшего удовольствия занятия – слушать «Sole mio» – мне было так тяжело на сердце, вот почему я был близок к отчаянию. Я отдавал себе отчет, что, в сущности, раз я сидел неподвижно, то это и было решение – не уезжать. Но сказать себе прямо: «Я не уезжаю» – это было свыше моих сил; мне легче было выразить это же при помощи других слов: «Сейчас я услышу еще одну фразу из «Sole mio». Это было возможно, но крайне болезненно, потому что практическое значение этого символического языка не ускользало от меня, и, продолжая твердить себе: «Ведь я всего-навсего слушаю еще одну музыкальную фразу», я понимал, что это обозначает: «Я остаюсь в Венеции один». И, быть может, тоска, напоминающая сковывающий холод, составляла очарование, – очарование мучительное, но и обворажающее, – этого пения. Каждая нота, которую брал певец, казалось, употребляя для этого силу мускулов, которыми он как бы играл, пронзала мне сердце. Когда голос певца затихал и казалось, что пенье кончилось, певец не унимался и опять начинал петь, но уже громко, словно ему нужно было еще раз объявить о моем одиночестве и отчаянии. Моя мать, наверно, уже на вокзале. Скоро она уедет. А передо мной расстилается Венеция, где мне придется жить одному.
Я все еще сидел неподвижно, с надломленной волей, не принимая определенного решения. Конечно, в эти мгновенья оно уже было принято. Наши друзья во многих случаях могут его предвидеть, мы же сами не можем, а от каких страданий это предвидение нас бы избавило!
Наконец, благодаря укоренившейся привычке, благодаря скрытым силам, которые она неожиданно, внезапно, в последний момент, бросает в бой, я преодолел свою нерешительность: я прибежал, когда окна были уже закрыты, но маму я еще застал; от волнения по ее лицу разлилась краска; она чуть не плакала, так как была уверена, что я уже не приду. «Ты знаешь, – сказала она, – твоя бедная бабушка говорила: «Любопытное явление: нет на свете такого невыносимого и такого милого создания, как наш малыш». Поезд отошел, и мы увидели Падую, потом Верону, встречавших наш поезд, провожавших нас почти до самого вокзала, и когда мы удалялись, они, никуда не уезжавшие, начинали жить своею прежней жизнью и возвращались одна – к своим полям, другая – на свой холм. Время шло. Моя мать не спешила прочитать письма – она только распечатала конверты и, видимо, опасалась, как бы я не вытащил свой бумажник и не достал письмо, которое передал мне портье. Она по-прежнему боялась, что путешествие покажется мне слишком долгим, чересчур утомительным, и, чтобы занять меня перед приездом, медлила распаковывать сваренные вкрутую яйца, передавать мне газеты, развязывать пакет с книгами, которые она купила втайне от меня. Я посмотрел на мать – она с удивлением читала письмо, потом подняла голову, и ее взгляд словно вперился в совершенно отчетливые, разнородные воспоминания, которые ей не удавалось сблизить. На своем конверте я узнал почерк Жильберты. Я распечатал конверт. Жильберта сообщала мне, что выходит замуж за Робера де Сен-Лу. Она писала, что телеграфировала мне об этом в Венецию, но ответа не получила. Я вспомнил разговор о том, что телеграф в Венеции работает плохо. Я так и не получил телеграммы от Жильберты. Быть может, она этому не верила. Внезапно в моем мозгу обозначился факт, который жил там в виде воспоминания, но потом уступил место другому. Недавно я получил телеграмму и считал, что это от Альбертины, но телеграмма была от Жильберты.
«Потрясающе! – воскликнула мать. – В моем возрасте уже ничему не удивляются, но уверяю тебя, что нет ничего более неожиданного, чем новость, о которой мне сообщают в этом письме». – «Выслушай меня внимательно, – сказал я. – Мне не известно содержание письма к тебе, но удивительнее письма ко мне оно быть не может.
Это о браке. Робер де Сен-Лу женится на Жильберте Сван». – «Ах, тогда, значит, это то, о чем мне сообщают в другом письме, – заметила моя мать, – в том, которое я еще не распечатала, – я узнала почерк твоего друга». И тут моя мать улыбнулась мне с тем легким волнением, которое, после того, как скончалась ее мать, вызывало у нее всякое событие, даже самое незначительное, как у всех людей, способных испытывать душевную боль, способных хранить воспоминания, у всех, у кою есть свои покойники. Итак, мать улыбнулась мне и заговорила тихо, словно боясь, что, взглянув легкомысленно на этот брак, она недооценит то, что может пробудить грусть у дочери и у вдовы Свана, у матери Робера, расстающейся со своим сыном, у тех, кого моя мать по своей доброте, из чувства благодарности за их доброе отношение ко мне, наделяла своей собственной привязчивостью, дочерней, супружеской и материнской. «Ну не прав ли я был, предупредив тебя, что нет ничего более удивительного, чем то, о чем говорится в письме ко мне?» – спросил я. «Да нет же! – возразила мать. – Это я могу сообщить тебе самую поразительную новость. Мне пишут о том, что женится юный Говожо». – «Вот как? – равнодушно отозвался я. – На ком же? Во всяком случае, личность жениха уже лишает этот брак какой бы то ни было сенсационности. А кто его невеста?» – «Если я тебе ее назову – это будет неинтересно. Попробуй – это будет неинтересно. Попробуй угадать», – сказала мама; так как до Турина было еще далеко, она положила мне на столик хлеба и, чтобы у меня не пересохло в горле, сливу. «Почем же я знаю? Какая-нибудь знаменитость? Если Легранден и его сестра довольны, то мы можем быть уверены, что это блестящая партия». – «Относительно Леграндена мне ничего не известно, а вот о маркизе де Говожо тот, кто мне об этом пишет, утверждает, что он польщен. Не знаю, покажется ли тебе это блестящей партией. Мне это напоминает времена, когда король женился на пастушке, да еще из самой бедной семьи, но зато на пастушке очаровательной. Твою бабушку это привело бы в изумление, но она была бы не против». – «Да кто же, наконец, невеста?» – «Мадмуазель д’Олорон». – «По-моему, пастушек с такими фамилиями нет, я не представляю себе, кто бы это мог быть. Скорее всего, родня Германтов». – «Совершенно верно. Де Шарлю, удочеряя племянницу Жюпьена, дал ей эту фамилию. Она-то и выходит замуж за юного Говожо». – «Племянница Жюпьена? Быть того не может!» – «Это вознаграждение за добродетель. Это брак, которым заканчиваются романы Жорж Санд», – заметила моя мать. «Это вознаграждение за порок, это брак, которым заканчиваются романы Бальзака», – подумал я. «В сущности говоря, это вполне естественно, – поразмыслив, сказал я матери. – Ведь и Говожо укрепились в клане Германтов, а прежде им и во сне не снилось раскинуть там свою палатку. Кроме того, у девчурки, удочеренной бароном де Шарлю, будет много денег, а Говожо, с тех пор как они расстроили свое состояние, деньги нужны. И в конце концов она – приемная и незаконная дочь какого-нибудь, по их мнению, принца крови. Породниться с незаконнорожденным отпрыском королевского дома – это и у французской, и у иностранной знати всегда считалось лестным. Не будем забираться особенно высоко, к Люсенж, но ведь ты же помнишь, что полгода назад, не позднее, друг Робера женился на девушке только потому, что ее считали, – ошибочно или нет, – незаконной дочерью великого князя, и только это давало ей право бывать в высшем обществе». Моя мать, проникнутая кастовым духом Комбре, в силу