Франковский и Федоров (а также Ланн, Лозинский, большинство переводчиков до Кашкина и Любимова) сосредоточены на формально-материальных признаках переводимого текста, им важно перевести так, чтобы дать почувствовать строение чужого языка. В их переводах многое торчит (начать хотя бы с ужасного названия всей эпопеи – «В поисках за утраченным временем») – торчит временами намеренно, ибо они сознательно осуществляют «перевод с иностранного». Понятно что тут дело не в одних переводческих принципах, за таким подходом стоит определенная поэтика, целое литературное мировоззрение. Отсюда – прямой ход к «формальному методу в литературоведении», столь модному во времена молодости Франковского и Федорова, или к будущему структурализму. Отсюда же прямая связь с модными в тридцатые годы «обериутами», ставящами слово торчком, чтобы подчеркнуть его самоценность и материальность, чтобы соскрести с него хрестоматийный глянец, то есть бездумный шаблон. Полезна ли такая работа со словом? Как эксперимент – безусловно. И остроумнейшие находки Хармса, Олейникова или Введенского навсегда останутся в нашей литературе. Но лишь так, как остались в ней «Плоды раздумий» Козьмы Пруткова, то есть как любопытные маргиналии. Никакому здравомыслящему человеку никогда не придет в голову ставить Хармса или Введенского на одну доску с Ахматовой или Мандельштамом, как никто никогда не равнял творцов Пруткова с Некрасовым или Фетом. Точно так же полезны и поучительны иной раз экспериментально стилизованные, «торчащие» переводы буквалистов – например записки Бенвенуто Челлини, таким образом переведенные Лозинским.
И все-таки магистральная дорога отечественного переводческого искусства иная. И одним из первых вывел нас на нее Николай Михайлович Любимов.
За его методом тоже целая философия – но совершенно иная. Это традиционно русская – разумеется, религиозно окрашенная – философия всеединства, органической связи создателя и создания, при безусловном первенстве животворящего духа. Что толковать о сложном синтаксисе оригинала, если его восприятие французским сознанием заведомо иное? Разве не плодотворнее средствами, присущими именно русской речи и внятными именно русскому сознанию, вызвать в нем те же представления и ощущения, каких добивается в совершенно иной языковой стихии французский автор? Речь идет не о «сглаживании», но лишь о естественной подгонке чужого к своему, о приспособлении материальных средств к достижению духовной цели. Отсюда тоже прямая связь – но к русским православным святым и Владимиру Соловьеву, к софиологии Сергия Булгакова и интуитивной диалектике Лосева.
Как человек глубоко православный Николай Михайлович Любимов был заворожен чудом этого живого знания всеобщности, всеединства, вырастающего из богодуховенного корня жизни. Вот почему в специальной, казалось бы работе «Перевод – искусство» он вместо ожидаемого трактата предлагает воспоминание о детстве, о моментах вхождения в его душу – на первоначальном сломе мыслей и чувств – пейзажей родины и ее обрядных привычек, русских обыкновений и русского слова. Мало кто в русской литературе с такой проникновенностью поведал об этих удивительных секундах зарождения поэтического чувства в душе ребенка – разве у Толстого найдем подобные страницы, а в нашем веке в той же «Жизни Арсеньева», да еще в «Даре» Набокова. Вот и выходит, по Любимову, что художественный перевод – это не копание в словарях, не калькуляция, а труд души по приобщению к божественной тайне. «Не позволяй душе лениться!» – этот девиз Заболоцкого объясняет главное в «методе» Любимова – методе его работы, тождественном методу жизни.
Выпишу, кстати, из упомянутой переводческой исповеди Любимова места, относящиеся к Прусту, – чтобы поощрить интерес внимательного читателя к этой великолепной прощальной работе великого мастера.
«У Пруста я столкнулся с новообразованиями не шутливыми или издевательскими, а поэтичными, обладающими звуковой и цветовой изобразительной силой.»
«Описание картины Эльстира из третьей части эпопеи Пруста («У Германтов») далось мне сравнительно легко. Когда же я уяснил себе причину этой относительной легкости, то опять помянул добром мой родной городок и его обитателей. Двери в мир русской поэзии XX века отворил мне мой учитель естествознания. Еще один друг нашего дома указал мне на «Чертухинского балакиря» Сергея Клычкова А маслобойщик и огородник, чей заслонившийся полушубок до того приторно пахнул постным маслом, что, когда я стоял рядом с ним, у меня мгновенно пересыхало нёбо, точно я объелся сладкого, указал местной интеллигенции на роман Сергеева-Ценского «Обреченные на гибель». В романе подробно описана картина художника Сыромолотова. Роман я перечитываю постоянно. И описание картины Сыромолотова все время звучало во мне, пока я переводил описание картины Эльстира. В сюжетах и в композиции этих картин ничего общего нет. Общее – в ритме, в смене глагольных форм, соответствующей смене мотивов в картинах.»
«В романе Пруста «Под сенью девушек в цвету» художник Эльстир часто мыслит вслух о своем искусстве. При воспроизведении его мыслей я обращался к трудам искусствоведов, главным образом – М.В. Алпатову, к «Давним дням» Нестерова, к воспоминаниями Константина Коровина, к воспоминаниям и статьям Рериха».
«Пруст был человеком всесторонне образованным: когда ему нужно было подобрать сравнение, он часто заглядывал в область математики. Тут выручал доктор физико-математических наук В.А. Успенский.»
«Иные здания, выстраиваемые Прустом, сочетают в себе грандиозность с изяществом. Одна из целей, к которым я стремился как переводчик Пруста, – сохранить это сочетание.»
Сочетание далековатого, сопряжение миров, равное по выразительности оригиналу. Тут нужна мера, точный воспитанный вкус. Тут нельзя впасть ни в буквализм, ни в «отсебятину» по типу приснопамятного Иринарха Введенского. Тут нужна строгость. «Строгий мастер» – так назвал Любимова Бахтин, восхищенный переводом Рабле. С его, казалось бы, безудержным буйством фантазии. Но половодье чувств всегда вобрано у Любимова в четко очерченные берега. В этом и есть секрет искусства.
Юрий Архипов
Альфред Агостинелли. 1900-е гг. Фотография
Анри Бергсон. 1900-е гг. Фотография
Портрет Робера де Монтескью. Рисунок
Дж.Больдини. Портрет Анны де Ноай
Примечания
1 Последним усилием (лат.).
2 Около двери Альбертины я увидел маленькую бедную девочку, смотревшую на меня огромными глазами; она была так мила, что я спросил, не хочет ли она пойти ко мне – так я позвал бы собаку с преданными глазами. Девочка обрадовалась. В комнате я покачал ее на коленях, но вскоре ее присутствие, подчеркивавшее отсутствие Альбертины, стало для меня невыносимым. Я дал ей пять франков и попросил уйти. Но немного погодя мысль, чтоздесь будет жить другая девочка, что я не останусь один, без помощи невинного существа, превратилась в единственную мою мечту, и вот эта мечта помогла мне пережить разлуку с Альбертиной.
3 Я признаю, что в этом деле я был самым бездеятельным, хотя и наиболее сильно переживающим полицейским. Бегство Альбертины не прибавило мне качеств, которых меня лишила привычка следить за ней. Я думал об одном: поручить поиски кому-нибудь другому. Быть этим другим согласился Сен-Лу. Я столько дней не находил себе места, а теперь переложил все заботы на другого, взыграл духом и захлопотал, уверенный в успехе, руки у меня опять стали сухими, а не влажными, как при звуках голоса Франсуазы: «Мадмуазель Альбертина уехала».
4 Ронсар, вторая книга «Сонетов Елене». Здесь и далее перевод стихов Ю.М. Денисова.
5 Я ведь не утверждаю, что забвение уже не начало своей работы. Но одним из следствий забвения явилось то, что многое неприятное для меня в Альбертине, – скучные часы, какие я провел в ее обществе, – не всплывало более в моей памяти, перестало быть причиной моего желания, чтобы ее больше не было рядом со мной, чего мне хотелось, когда она еще была здесь, а также то, что у меня теперь появилось о ней представление общее, прикрашенное всеми ощущениями, какие вызывали во мне другие женщины. Такаялюбовь, как будто бы делавшая все возможное, чтобы приучить мое сердце к разлуке, но рисовавшая Альбертину нежнее, привлекательнее, чем на самом деле, заставляла меня еще более страстно желать ее возвращения.
6 Я собирался приобрести одновременно с автомобилем самую красивую по тем временам яхту. Стоила она баснословно дорого, и покупателей на нее не находилось. Кстати: положим, я бы ее купил, так вот, даже если предположить, что мы путешествовали бы не более четырех месяцев в год, содержание яхты обходилось бы мне более чем в двести тысяч франков ежегодно. Это означало бы, что в год мы проживали бы больше полумиллиона. Мог ли я содержать Альбертину долее семи-восьми лет? Но я перед этим не останавливался: когда у меня осталось бы не более пятидесяти тысяч франков ренты, я оставил бы их Альбертине и покончил с собой. Альбертина вынудила меня задуматься над своим я. Поскольку это я живет, вечно о чем-то помышляя, то оно тоже является мыслью – мыслью о том, что его занимает; когда же все прочее случайно выпадет из поля зрения, то оно погружается в думы о себе и видит всего лишь холостой механизм, нечто незнакомое, к чему, для того, чтобы хоть как-то оживить его, оно присоединяет воспоминание о чьем-нибудь лице, которое оно видело в зеркале. Эта странная улыбка, эти неровно подстриженные усы – все это, без сомнения, исчезнет с лица земли. Когда я, через пять лет, покончил бы с собой, я уже не мог бы думать обо всем, что происходило перед моим умственным взором. Я исчез бы с лица земли и никогда не вернулся бы на землю, моя мысль замерла бы навеки. Мое я показалось бы мне еще ничтожнее, если б я представил себе, что оно не существует. Разве трудно посвятить той, к кому постоянно стремится наша мысль (той, которую мы любим), другое существо, о котором мы не думаем никогда: нас самих? Мысль о смерти, как познание моего я, показалась мне необычной, но ничего неприятного для меня в ней не было. И вдруг от нее повеяло ужасной тоской: ведь если у меня не окажется большей суммы, то только потому, что будут еще живы мои родители, и тут я вспомнил о матери. Мысль о том, что моя смерть будет для нее горем, была для меня невыносимо тяжела.
7 Эме, человеку более или менее культурному, хотелось как-то выделить слова «мадмуазель А.» или поставить их в кавычки. Но когда он собирался поставить кавычки, он ставил скобки, а когда ему нужно было поставить что-нибудь в скобки, то он ставил эти слова в кавычки. Вот так Франсуаза говорила, что кто-то остается на моей улице, вместо того, чтобы