Несколько раз уже я собирался уйти, главным образом потому, что присутствие мое делало бесцветным это собрание, одно из тех, однако, которые рисовались моему воображению как нечто прекрасное, — да оно верно и было бы прекрасным, не находись на нем стеснительный свидетель. Мой уход по крайней мере позволит гостям, когда среди них не будет больше непосвященного, организоваться, наконец, в замкнутый кружок. Они смогут приступить к совершению таинств, ради которых они собрались, — ведь, конечно, они пришли сюда не для того, чтобы говорить о Франце Гальсе или о скупости, и притом говорить точно так же, как говорят об этом самые обыкновенные буржуа. Они говорили о пустяках очевидно благодаря моему присутствию, и я чувствовал угрызения совести, видя, как я мешаю всем этим хорошеньким женщинам вести таинственную жизнь Сен-Жерменского предместья в самом изысканном его салоне. Однако герцог и герцогиня Германтские в своем самопожертвовании удерживали меня каждый раз, когда я хотел уйти. Вещь еще более удивительная — многие дамы, которые явились сюда возбужденные, восхищенные, разодетые, усыпанные драгоценностями, чтобы присутствовать по моей вине на вечере, столь же мало отличавшемся от вечеров, которые устраиваются и за пределами Сен-Жерменского предместья, сколь мало мы находим Бальбек непохожим на города, которые мы привыкли видеть, — многие из этих дам уезжали не разочарованные, как им следовало быть, но выражая горячую благодарность герцогине Германтской за восхитительно проведенный вечер, как если бы и в другие дни, когда я не присутствовал, у нее происходило то же, что и теперь.
Неужели же ради обедов, подобных настоящему, все эти особы наряжались и отказывались пускать дам из буржуазии в свои закрытые салоны, — ради вот таких обедов, точь в точь таких, даже если бы я отсутствовал? На мгновение у меня родилась эта мысль, но она была слишком нелепа. Простой здравый смысл позволял мне ее отбросить. Кроме того, если бы я ее допустил, что осталось бы от имени Германт, и без того уже так потускневшего после Комбре?
Впрочем, эти девы-цветы были до странности нетребовательны по отношению к другим и очень хотели доставить каждому удовольствие, ибо не одна из тех, которым я сказал за весь вечер всего две или три постыдно глупых фразы, сочла своим долгом, покидая салон, подойти ко мне и сказать, вперив в меня свои красивые ласковые глаза и поправляя гирлянду орхидей, обвивавшую ее грудь, с каким огромным удовольствием она со мной познакомилась, и выразить желание — замаскированный намек на приглашение к обеду — «кое-что организовать», после того как она сговорится о дне с герцогиней Германтской. Ни одна из этих дам-цветов не уехала раньше принцессы Пармской. Присутствие последней — не полагается уезжать раньше отъезда высочества — было одной из неподозревавшихся мной причин, в силу которых герцогиня так настаивала, чтобы я остался. Когда, наконец, принцесса Пармская встала, у всех точно тяжесть свалилась с плеч. Дамы, одна за другой, совершив коленопреклонение перед принцессой, которая их поднимала, получали от нее в форме поцелуя, точно благословение, испрошенное на коленях, право потребовать свое пальто и позвать своих людей. После этого у подъезда началось возглашение самых известных в истории Франции имен. Принцесса Пармская запретила герцогине Германтской провожать ее до вестибюля, боясь, чтобы она не простудилась, а герцог сказал: «Если ее высочество разрешает, останьтесь, Ориана, вспомните, что вам сказал доктор».
«Я полагаю, что принцесса Пармская осталась очень довольна обедом в вашем обществе». Я знал эту формулу. Герцог перешел через весь салон, чтобы произнести ее с любезным и убежденным видом, точно вручая мне диплом или угощая птифурами. По тому удовольствию, которое он явно испытывал в эту минуту и которое придало на миг чрезвычайно ласковое выражение его лицу, я почувствовал, что заботы такого рода он будет нести до последнего дня своей жизни, как те почетные и нетрудные должности, которые сохраняют за собой даже впавшие в детство старики.
Когда я уже собрался уходить, в салон вернулась статс-дама принцессы Пармской, забывшая взять присланные из Германта чудесные гвоздики, которые герцогиня подарила принцессе. Статс-дама была вся красная, чувствовалось, что с ней говорили грубо, ибо принцессу, такую добрую со всеми, выводила из терпения глупость компаньонки. Вот почему статс-дама торопилась, унося гвоздики, но, чтобы сохранить непринужденный и своенравный вид, бросила, поровнявшись со мной: «Принцесса находит, что я опаздываю, ей хочется, чтобы мы уже уехали и в то же время взяли гвоздики. Господи, я не птичка, я не могу быть сразу в нескольких местах».
Увы, указанное обстоятельство — нельзя уходить раньше отъезда высочества — было не единственной причиной, побуждавшей герцогиню удержать меня. Я не мог уйти немедленно и по другой причине; дело в том, что пресловутая роскошь (неизвестная Курвуазье), которой Германты, как состоятельные, так и полуразоренные, так любили потчевать своих друзей, была не только роскошью материальной, но также (что я не раз уже изведал в обществе Робера де Сен-Лу) роскошью пленительных слов и любезного обхождения, изысканной элегантностью, питаемой подлинным внутренним богатством. Но так как последнее в обстановке светской праздности остается без употребления, то порой оно прорывалось, искало выхода в мимолетном излиянии, тем более волнующем, что оно способно было внушить мысль о сердечном расположении герцогини. Впрочем, это бывало с ней в минуты, когда чувство переполняло ее, она испытывала тогда в обществе