Германт
учит терпению.
Терпение, которое я проявил к вам, мне, надеюсь, зачтется, и я ответил только улыбкой на то, что
можно было назвать наглостью, если бы только в вашей власти
было проявить наглость по отношению к человеку,
который неизмеримо выше вас; но в конце концов, мосье, обо всем этом нет больше речи. Я подверг вас испытанию, которое
единственный выдающийся человек нашего общества остроумно называет испытанием чрезмерной любезностью и
вполне справедливо объявляет самым страшным из всех испытаний, единственным, которое способно
отделить доброе
семя от
плевел. Я бы не стал вас упрекать за то, что вы его не выдержали, ибо
очень и
очень немногие проходят его с честью. Но по крайней мере, и это
вывод из последних слов, которыми мы обменяемся на земле, я желаю
быть огражденным от ваших клеветнических измышлений». Мне в голову до сих пор не приходило, что
гнев г-на де Шарлюса мог
быть вызван какими-нибудь обидными словами, которые ему были переданы; я обратился к моей памяти; нет, я ни с кем о нем не говорил.
Кто-то злой ему на меня наклеветал. Я поклялся г-ну де Шарлюсу, что решительно
ничего не говорил о нем. «Не думаю, чтобы я мог вас
рассердить, сказав герцогине Германтской, что я в близких отношениях с вами».
Барон презрительно улыбнулся, вознес
свой голос на самые высокие регистры и там, с легкостью взяв самую пронзительную и самую наглую ноту: «Ах, мосье, — сказал он, чрезвычайно медленно возвращаясь к естественной интонации и как бы упиваясь причудливыми переливами этой нисходящей гаммы, — я думаю, что вы возводите на
себя напраслину, винясь в том, что вы сказали, будто мы в «близких отношениях». Я не жду чрезмерной точности от человека,
который легко принял бы какую-нибудь
мебель Чипендейл за
стул рококо, но все же я не думаю, — прибавил он ласковым и все
более и
более подтрунивающим тоном, от которого губы его расплылись в очаровательную улыбку, — я не думаю, чтобы вы могли
сказать или
вообразить, будто мы в близких отношениях! Если же вы похвастали тем, что были мне представлены, разговаривали со мною, немножко со мной познакомились, добились
почти без всяких настояний возможности
стать когда-нибудь моим
протеже, то я нахожу это, напротив,
вполне естественным и разумным с вашей стороны. Огромная
разница в годах
между нами дает мне
право сказать без всякой насмешки, что это
представление, эти
разговоры, эта
завязка знакомства были для вас — не мне
говорить — честью, но во всяком случае преимуществом, и
глупость ваша, по-моему, заключалась не в том, что вы о нем разгласили, а в том, что не умели его
сохранить. Прибавлю даже, — сказал он, внезапно переходя на миг от высокомерного гнева к нежности, до
такой степени проникнутой грустью, что, казалось, он
сейчас расплачется, — прибавлю даже, что когда вы оставили без ответа
предложение, сделанное мною в Париже, это показалось мне
настолько неслыханной дерзостью с вашей стороны, — я ведь принял вас за юношу хорошо воспитанного и из хорошей буржуазной семьи (лишь это
слово произнес он с презрительным шипением), — что я имел
наивность объяснить это разными шалостями, которых
никогда не бывает: пропавшими письмами, ошибочным адресом. Я признаю это
большой наивностью с моей стороны, но
святой Бонавентура предпочитал
верить, что скорее бык
может украсть, чем
брат его солгать.
Словом, все это кончено,
вещь вам не понравилась, о ней нет больше речи. Мне кажется только, что вы могли бы (и в голосе барона послышались настоящие слезы),
хотя бы из уважения к моему возрасту, мне написать. Я задумал для вас крайне соблазнительные веши, о которых тщательно остерегался вам
говорить. Вы предпочли
отказаться,
ничего не зная, это ваше
дело. Но, как я вам сказал,
всегда можно написать. Я бы на вашем месте, и даже на своем, непременно написал. По этой причине я предпочитаю мое
место вашему, говорю: по этой причине, так как считаю, что все места равны, и мне
более симпатичен
интеллигентный рабочий, чем многие герцоги. Но я в праве
сказать, что предпочитаю мое
место, так как за всю свою
жизнь, которая начинает становиться
чересчур продолжительной, я ни разу не сделал
того, что сделали вы. (Отвернувшаяся
голова барона погружена была в
тень, и я не мог
разглядеть, льются ли из
глаз его слезы, которые слышались в его голосе.) Я вам говорил, что я сделал сотню шагов вам навстречу, и следствием
было лишь то, что вы сделали двести шагов
прочь от меня. Теперь моя
очередь уйти от вас, и мы больше не будем знакомы. Я не сохраню в памяти вашего имени, а только историю с вами, чтобы в дни, когда у меня явится
соблазн подумать, будто у людей
есть сердце, деликатность или даже просто
настолько ума, чтобы не упускать подвернувшегося им беспримерно счастливого случая, — чтобы
помнить в эти дни, что так
думать о людях значит
иметь о них
слишком высокое
представление. Нет, если вы сказали, что вы со мной знакомы, когда это была
правда, — ибо
вскоре это перестанет
быть правдой, — то я нахожу это
вполне естественным и считаю данью уважения, иными словами — это для меня приятно. К несчастью, в другом месте и при других обстоятельствах вы говорили
нечто совсем иное». — «Мосье, клянусь вам, что я
никогда не говорил
ничего такого, что могло бы вас
оскорбить». — «
Откуда вы взяли, что я оскорблен? — в бешенстве воскликнул
барон, порывисто вскочив с дивана, на котором до сих пор лежал неподвижно, и в то
время как на мертвенно бледном лице его судорожно извивались пенистые змеи,
голос его переходил от самых высоких до самых низких нот, подобно неистово бушующей буре. (Он и
вообще говорил так громко, что прохожие оборачивались на улице, теперь же
сила его голоса удесятерилась, подобно forte, взятому не на рояле, а в оркестре, да еще переходящему в fortissimo. Г. де Шарлюс ревел.) —
Неужели вы думаете, будто вы в состоянии меня
оскорбить? Да знаете ли вы, с кем вы говорите? Поверьте, что отравленная
слюна пяти сотен глупеньких ваших приятелей, взобравшихся
друг на друга, замарала бы разве только пальцы моих царственных ног».
Желание убедить г-на де Шарлюса в том, что я
никогда не говорил и не слышал о нем
ничего дурного, сменилось во мне бешенством при этих словах, продиктованных, по-моему, единственно его не знавшей меры гордостью. Впрочем,
может быть, они действительно были, по крайней мере
отчасти, следствием этой гордости. Но,
кроме того, в основе их
было чувство, которого я еще не знал, и не виноват был в том, что не учел долю его влияния. Однако, даже и не зная о существовании этого чувства, я мог бы, если бы вспомнил слова герцогини Германтской,
присоединить к гордости некоторую дозу безумия. Но в ту минуту
мысль о сумасшествии даже не пришла мне на ум. В бароне, по-моему, была только
гордость, во мне же — только
бешенство.
Бешенство это (в тот
момент, когда г. де Шарлюс, перестав
вопить, величественно заговорил о пальцах своих царственных ног, сопровождая слова свои гримасой отвращения по адресу безвестных своих хулителей) прорвалось
наружу. В безотчетном порыве я хотел
что-нибудь сокрушить, и так как
остаток здравого смысла еще сохранил во мне
уважение к человеку,
который был в несколько раз старше меня, и даже к стоявшим возле него статуэткам из немецкого фарфора по причине их художественной ценности, то я накинулся на
новенький цилиндр барона, с остервенением швырнул его на пол, растоптал, раскромсал, содрал с него подкладку, разорвал
пополам корону под неумолкавшие вопли г-на де Шарлюса и, бросившись вон из комнаты, распахнул
дверь. К моему неописуемому изумлению, по обеим ее сторонам стояли два лакея, которые медленно удалились с таким видом, будто они оказались там случайно, проходя по своим делам. (Потом я узнал их имена,
один назывался Бюрнье,
другой — Шармель.) Меня ни на секунду не провела эта беззаботная
походка. Заключенное в ней
объяснение было неправдоподобно; не
столь неправдоподобными показались мне три других напрашивавшихся объяснения: первое — что
барон принимал
иногда гостей, против которых могла бы потребоваться
помощь (но почему?), и считал
поэтому необходимым
держать поблизости своих людей. Второе — что привлеченные любопытством лакеи подслушивали у дверей, не ожидая, что я так скоро выйду. Третье — что вся эта
сцена была
заранее подготовлена и намеренно разыграна г-ном де Шарлюсом и он сам пригласил лакеев
послушать, из любви к зрелищу, соединенной,
может быть, со своего рода «nunc erudimini», из которого
каждый извлек бы для
себя пользу.
Гнев мой не унял гнева барона, мой уход причинил ему, по-видимому, живое огорчение, он звал меня вернуться, велел меня остановить и, наконец, позабыв, что минуту назад, говоря о «пальцах своих царственных ног», он вздумал сделать меня свидетелем обоготворения собственной своей персоны, побежал со всех ног, догнал меня в вестибюле и загородил передо мною двери. «Полно, — сказал он, — не ребячьтесь, вернитесь на минутку; кто любит, тот и наказует, и если я вас наказал, то потому что я вас люблю». Гнев мой прошел, я пропустил мимо ушей слово «наказал» и последовал за бароном, который, кликнув лакея, без всякого конфуза велел убрать лоскутья разорванного цилиндра и заменить его другим. «Не будете ли вы любезны, мосье, сказать, кто так предательски оклеветал меня, — обратился я к г-ну де Шарлюсу, — мне хочется узнать имя, чтобы пристыдить лжеца». — «Кто? Разве вы не знаете? Не помните того, что вы говорите? Неужели вы думаете, что лица, оказывающие мне этого рода услугу, не начинают с требования не называть их имен? Неужели вы думаете, что я способен поступить неучтиво с человеком, которому я дал слово?» — «Мосье, вы не можете сказать мне, кто это?» — спросил я, сделав последнюю безуспешную попытку припомнить, кому я мог говорить о г-не де Шарлюсе. «Разве вы не слышали, что я дал слово моему осведомителю не называть его? — отвечал барон срывающимся голосом. — Вижу, что наряду с пристрастием к гнусному злословию вы питаете еще пристрастие к бесплодным допросам. Вы бы лучше воспользовались последней нашей беседой, чтобы сказать что-нибудь содержательное, а не просто сотрясать воздух звуками». — «Мосье, — отвечал я, направляясь к дверям, — вы меня оскорбляете, я безоружен,