— Подлинное влияние оказывает среда интеллектуальная! Мы люди идеи.
Он остановился на мгновение с улыбкой человека, хорошо обдумавшего свои мысли, уронил монокль и вонзился в меня глазами, точно буравчиками:
— Все люди одной идеи одинаковы, — произнес он с вызывающим видом. По всей вероятности, Сен-Лу совершенно забыл, что несколько дней тому назад я ему сказал эти самые слова, которые он зато так хорошо запомнил. Не все вечера приходил я в ресторан Сен-Лу в одинаковом расположении духа. Если какое-нибудь воспоминание, какое-нибудь огорчение способны нас покинуть, так что мы больше их не замечаем, то бывает, что они возвращаются и иногда долго с нами не расстаются. Случались вечера, когда, идя через город в ресторан, я до такой степени тосковал по герцогине Германтской, что у меня дух захватывало: казалось, будто часть моей грудной клетки вырезана искусным анатомом, удалена и заменена равной частью нематериального страдания, эквивалентом тоски и любви. Как бы ловко ни были пригнаны швы, нам очень не по себе, когда тоска по каком-нибудь существе заменила в нас внутренние органы; нам кажется, что она занимает больше места, чем эти органы, мы непрестанно ее ощущаем, и кроме того какая тягостная раздвоенность быть вынужденным сознавать часть своего тела. Но, кажется, мы способны на большее. При малейшем ветерке тяжело вздыхаешь от стеснения в груди, а также от истомы. Я смотрел на небо. Если оно было чистое, я говорил себе: «Может быть, она в деревне и смотрит на те же звезды», и, кто знает, вернувшись в ресторан, не услышу ли я от Робера: «Приятная весть, тетушка пишет, что хотела бы тебя видеть, она приезжает сюда». Не только на небесный свод помещал я мысль о герцогине Германтской. Малейшее нежное дуновение, казалось, приносило мне весть о ней, как некогда о Жильберте среди волнующихся полей Мезеглиза: мы не меняемся, мы вкладываем в чувство, которое относим к какому-нибудь существу, множество уснувших элементов, им пробуждаемых, но ему чуждых. И кроме того что-то такое в нас всегда старается привести эти частные чувства к более высокой истине, то есть связать их с чувством более общим, присущим всему человечеству, так что отдельные люди и страдания, ими причиняемые, служат нам только поводом приобщиться к нему. Если к муке моей примешивалось некоторое наслаждение, так это оттого, что я сознавал ее крохотной частицей вселенской любви. Конечно, узнавая, как мне казалось, в переживаемом мной страдании муки, которые я испытывал по поводу Жильберты или в те вечера, в Комбре, когда мама не оставалась в моей комнате, а также запомнившиеся мне некоторые страницы Бергота, — страдании, с которым герцогиня Германтская, ее холодность, ее отсутствие, не были связаны так отчетливо, как причина связывается с действием в уме ученого, — я не заключал отсюда, что герцогиня не является этой причиной. Разве не бывает, что неопределенная физическая боль распространяется лучеобразно из больной части на соседние области, которые она, однако, покидает и окончательно рассеивается, если врач нащупывает точку, откуда она исходит? И все же перед этим ее протяжение придавало ей в наших глазах такую безграничность и фатальность, что бессильные ее объяснить и даже локализовать, мы считали невозможным от нее вылечиться. Продолжая идти к ресторану, я думал: «Уже четырнадцать дней, как я не видел герцогини Германтской». Четырнадцать дней казались огромным сроком, конечно, лишь мне, потому что, когда дело касалось герцогини Германтской, я считал время минутами. Для меня не только звезды и ветерок, но даже арифметические деления времени приобретали нечто мучительное и поэтическое. Каждый день был подобен теперь подвижному гребню текучего холма: по одной стороне его я мог, чувствовал я, спуститься в забвение, а по другой меня уносила потребность увидеться вновь с герцогиней. И я переваливался с одной стороны на другую, лишенный устойчивого равновесия. Однажды я подумал: «Может быть, сегодня вечером будет письмо», и, придя обедать, я набрался храбрости и спросил Сен-Лу:
— Не получил ли ты случайно известий из Парижа?
— Получил, — мрачно ответил он, — скверные известия.
Я вздохнул с облегчением, поняв, что огорчения касались только моего друга и что известия были от его любовницы. Но я тотчас сообразил, что они первым делом надолго помешают Роберу свести меня к своей тетке.
Я узнал, что между ним и его любовницей разыгралась ссора — в письмах или же во время ее кратковременного посещения Робера от поезда до поезда. А все ссоры, даже менее серьезные, какие у них бывали до сих пор, казались непоправимыми. Ибо она бывала не в духе, топала ногами, плакала по столь же непонятным причинам, как дети, которые забираются в чулан, не приходят к обеду, отказываясь от всяких объяснений, и только громче ревут, когда, исчерпав все доводы, им дают шлепка, Сен-Лу ужасно страдал от этой размолвки, но сказать так значит слишком упростить дело и тем исказить правильное представление об этом страдании. Когда он очутился один и ему не оставалось больше ничего, как только думать о своей любовнице, уехавшей с чувством уважения к нему, которым она прониклась, видя его таким энергичным, то его терзаниям в первые часы после разлуки положила конец мысль о непоправимости происшедшего, а прекращение тревоги вещь настолько отрадная, что эта решительная ссора приобрела в его глазах в некоторой степени ту же прелесть, какую имело бы примирение. То, от чего он начал страдать немного позже, были, так сказать, вторичные тягостные чувства, непрестанно притекавшие из него самого при мысли, что она, может быть, искренно хотела бы примириться, что нет ничего невозможного, что она ждала только слова от него, что в ожидании она в отместку сделает, может быть, в такой-то вечер, в таком-то месте такую-то вещь, и что для того, чтобы ее удержать, ему стоило бы только ей телеграфировать о своем приезде, что, может быть, другие пользуются упускаемым им временем и что через несколько дней будет уже слишком поздно обращаться к ней, потому что она будет уже занята. О всех этих возможностях он ничего не знал, его любовница хранила молчание, которое в конце концов довело его до такого исступления, что он начал спрашивать себя, не скрывается ли она где-нибудь в Донсьере, или не уехала ли в Индию.
Говорят, что молчание — сила; в совсем другом смысле оно — страшная сила, находясь в распоряжении тех, кого мы любим. Оно увеличивает тревогу любовника, который ждет. Ничто так не манит приблизиться к какому-нибудь существу, как то, что нас с ним разлучает, а есть ли более непреодолимая преграда, чем молчание? Говорят также, что молчание — пытка и что оно способно помутить рассудок у того, кто бывает обречен на него в тюрьмах. Но какая пытка — куда более сильная, чем хранить молчание — сносить его от человека, которого любишь! Робер говорил себе: «Что же она делает, почему так молчит?» Он говорил также: «Что же я сделал, что она так молчит? Она, может быть, меня возненавидела, и навсегда». И он винил себя. Таким образом молчание действительно мутило его рассудок благодаря ревности и угрызениям совести. Кроме того, более жестокое, чем молчание тюрем, молчание это само является тюрьмой. Промежуточный слой пустоты, непроницаемый, однако, для взоров покинутого, стоит перед ним невещественной, правда, но непреодолимой стеной. Нет более ужасного освещения, чем молчание, которое нам показывает не одну отсутствующую, но тысячи, и каждая из них совершает измену по-своему. Иногда, в минуту внезапного успокоения, Робер считал, что это молчание сейчас нарушится и что придет долгожданное письмо. Он его видел, оно было в пути, он прислушивался к каждому шуму, он был уже утолен, он бормотал: «Письмо! Письмо!» Но воображаемый оазис нежности, мелькнув, исчезал, и он снова беспомощно брел по незыблемой пустыне бесконечного молчания.
Он заранее переживал все без исключения виды мучительного разрыва, хотя временами считал, что разрыва можно избежать, подобно тем людям, которые приводят в порядок все свои дела, готовясь к мнимому переселению, и мысль которых, не знающая, где ей придется остановиться на другой день, в иные мгновения мечется, отделившись от них, подобно изъятому сердцу больного, которое продолжает биться, оторванное от остального тела. Во всяком случае, надежда, что любовница вернется, давала ему силы мужественно переносить разрыв, вроде того как надежда, что удастся вернуться живым с поля сражения, помогает солдату безбоязненно встретить смерть. И так как привычка из всех человеческих растений меньше всего нуждается в питающей почве для того, чтобы жить, и первой показывается на самой голой с виду скале, то, может быть, переживая заранее притворную разлуку, он в заключение искренно свыкся бы с ней. Но неизвестность поддерживала в нем состояние, которое, будучи связано с воспоминанием об этой женщине, походило на любовь. Он принуждал себя, однако, не писать ей, думая, может быть, что при некоторых условиях менее мучительно жить без любовницы, чем вместе с нею, и что после сцены их разлуки необходимо подождать ее извинений, так как иначе она не сохранила бы к нему того, что он считал если не любовью, то по крайней мере хорошим мнением и уважением. Он ограничивался тем, что ходил на телефон, который только что провели в Донсьере, и спрашивал новостей или давал предписания горничной, которую приставил к своей приятельнице. Эти переговоры были, однако, делом довольно сложным и отнимали у него много времени, потому что, сообразуясь с мнением своих литературных друзей, считавших столицу безобразной, но особенно ради своих животных: собак, обезьян, канареек и попугая, непрестанный крик которых сделался невыносимым хозяину ее парижского дома, любовница Робера незадолго перед этим сняла небольшую усадьбу в окрестностях Версаля. Теперь Сен-Лу в Донсьере ни минуты не спал по ночам. Однажды, сидя у меня, он немного вздремнул, сраженный усталостью. Но вдруг он заговорил, хотел бежать, хотел чему-то воспрепятствовать и произносил: «Я слышу, вы не… вы не…» — и проснулся. Он объяснил мне, что только что ему снилось, будто он в деревне у вахмистра. Этот вахмистр старался не допустить его к одной части дома. Сен-Лу догадался, что вахмистр скрывает у себя очень богатого и очень развратного лейтенанта, который, как ему было известно, усердно добивался благосклонности его приятельницы. И вдруг он во сне явственно услышал повторяющиеся через правильные промежутки крики, какие обыкновенно испускала его любовница в минуты сладострастия. Он хотел силою заставить вахмистра провести его в эту комнату. Но тот удерживал