Иногда погода совсем портилась, надо было возвращаться и сидеть дома взаперти. Тут и там далеко в полях, похожих на море из-за сумрака и сырости, одинокие дома, прилепившись к склону холма, тонувшего во тьме и в потоках воды, сверкали, как будто это кораблики, свернув паруса, застыли в открытом море на всю ночь. Но что за беда, дождь, гроза! Ненастье летом — это просто прихоть, мимолетное настроение хорошей погоды, основной и неизменной, совершенно непохожей на хорошую погоду зимой — неустойчивую и зыбкую; летняя, наоборот, воцарялась на земле, укреплялась густыми кронами, по которым дождь может стекать, не разрушая их упрямой веселости, и на несколько месяцев развешивала прямо на деревенских улицах, на стенах домов и садовых оградах свои шелковистые фиолетовые и белые флаги. Я сидел в малой гостиной, читал и ждал ужина, и слышно было, как вода стекает с наших каштанов, но я знал, что ливень только лакирует их листья и что они никуда не денутся и как непременные знаки лета всю дождливую ночь останутся на месте порукой ненарушимой хорошей погоды; и пускай себе льет дождь — завтра над белой оградой Тансонвиля будет колыхаться такое же множество маленьких листьев в форме сердечек; и я без печали смотрел, как тополь на улице Першан отчаянно молит о чем-то грозу и бьет ей поклоны; и я без печали слушал, как в глубине сада, в сирени, воркуют последние отголоски грома.
Если погода была ненастная с самого утра, родители отказывались от прогулки и я сидел дома. Но позже я взял за правило в такие дни ходить сам в сторону Мезеглиз-ла-Винез; это было в ту осень, когда нам пришлось приехать в Комбре по поводу наследства тети Леони, потому что она наконец умерла, отчего возликовали и те, кто говорил, что в могилу ее сведет нездоровый образ жизни, и те, кто всегда утверждал, что болезнь ее органическая, а вовсе не мнимая; теперь, после ее кончины, скептикам ничего не оставалось, как склониться перед этой очевидностью, и никто особенно не огорчился ее смертью, кроме одного — единственного существа, люто горевавшего. За те две недели, что длилась последняя тетина болезнь, Франсуаза не отходила от нее ни на миг, не раздевалась, никому не позволяла за ней ухаживать и не отошла от ее тела, пока ее не похоронили. Тогда мы поняли: страх, в котором жила Франсуаза, страх перед тетиными грубостями, подозрениями, гневом выработал у нее чувство, которое мы принимали за ненависть, а на самом деле это была благоговейная любовь. Ее истинная хозяйка, чьи решения невозможно было предусмотреть, а хитрости расстроить, с сердцем таким добрым и таким ранимым, ее повелительница, ее таинственная и всесильная государыня ушла навсегда. Мы все по сравнению с ней мало что значили. Давно прошло то время, когда мы начали приезжать на каникулы в Комбре и в глазах Франсуазы были наделены таким же авторитетом, как тетя. Той осенью, целиком поглощенные формальностями, которые надо было уладить, беседами с нотариусами и арендаторами, родители почти не имели времени выйти из дому, да и погода тому не благоприятствовала, поэтому на прогулки в сторону Мезеглиза они стали отпускать меня одного, закутанного от дождя в огромный плед, который я охотно накидывал на плечи, тем более что его шотландская клетка приводила в негодование Франсуазу, у которой в голове не укладывалось, что расцветка моего одеяния не имеет ничего общего с трауром, да ей и вообще не слишком-то нравилось, как мы горюем по тете, потому что мы не устроили пышных поминок и говорили о ней тем же голосом, что всегда, а я иногда даже напевал. Я уверен, что в книге — тут я сам ничуть не отличался от Франсуазы — траур в духе «Песни о Роланде» или портала св. Андрея-в-полях вызвал бы у меня симпатию. Но как только Франсуаза оказывалась неподалеку, какой-то бес науськивал меня ее раздражать; под малейшим предлогом я сообщал ей, что жалею о тете потому, что она была, несмотря на чудачества, добрая женщина, а мог бы ее и ненавидеть, хоть она и моя тетя, и ничуть не огорчаться ее смертью, — в книге такие речи мне самому показались бы совершенно неуместными.
Франсуазу обуревали, словно поэта, смутные мысли о горе, о семейных воспоминаниях; не умея возразить на мои теории, она оправдывалась: «Уж и не знаю, как сказаться-то», и я выслушивал это признание с насмешливым и безжалостным ликованием, достойным доктора Перспье; а если она добавляла: «Все ж таки она вам сродственница, надо же уважать сродственников», — я пожимал плечами и говорил себе: «Ну и я хорош: спорю с неграмотной теткой, она и говорить-то правильно не умеет», — то есть я судил Франсуазу, принимая самую пошлую и расхожую точку зрения, которую многие люди, когда рассуждают беспристрастно, решительно презирают, но иногда в банальных жизненных ситуациях сами ведут себя ровно таким образом.
Прогулки мои той осенью были тем приятнее, что гулять я уходил после долгих часов, проведенных над книгой[146]. Когда я уставал, просидев все утро в гостиной за чтением, я накидывал на плечи плед и уходил: тело мое, вынужденное долго оставаться в неподвижности, но накопившее тем временем запас энергии и скорости, испытывало затем потребность, как запущенный волчок, тратить их направо и налево. Стены домов, тансонвильская изгородь, деревья в руссенвильском лесу, кусты, к которым притулился Монжувен, принимали удары зонта или трости, слушали радостные выкрики, причем и то и другое на самом деле просто передавало мои смутные мысли, которые меня воодушевляли и которым не удавалось пробиться к свету и обрести покой, потому что вместо медленного и трудного пути размышления они избирали более легкий выход и мгновенно выплескивались наружу. Когда мы пытаемся выразить свои чувства, то на деле нам обычно удается лишь избавиться от них, дав им выход в каких-то неясных формах, что не помогает нам их понять. Когда я пытаюсь подвести итог всему, чем я обязан стороне Мезеглиза, тем скромным открытиям, для которых она служила мимолетным обрамлением или незаменимой вдохновительницей, я вспоминаю, что именно той осенью, во время одной из тех прогулок, возле заросшего кустарником склона, защищающего Монжувен, я был впервые потрясен несоответствием между нашими впечатлениями и их обычным выражением. После дождя и ветра, с которыми я весело сражался целый час, я вышел на берег монжувенского пруда, к маленькой хижине с черепичной крышей, где садовник г-на Вентейля хранил садовый инвентарь; солнце только что вновь проглянуло, и его омытые ливнем золотые блестки заново сверкали в небе, на деревьях, на стене хижины, на ее еще мокрой черепичной крыше, по коньку которой прогуливалась курица. Ветер дул, распластывал по земле сорные травы, пробившиеся у подножья стены, и ерошил перья курицы; и те и другие под его порывами развевались во всю длину со всей небрежностью неодушевленной легкой материи. К пруду на солнце вернулась вся его зеркальность, и черепичная крыша набрасывала на него сеть розовых прожилок — я такого никогда раньше не видел. И, глядя, как вода и поверхность стены отзываются бледной улыбкой на улыбку небес, я радостно вскрикнул, размахивая свернутым зонтиком: «Ух ты! Ух ты! Ух ты! Ух ты!» Но при этом я чувствовал, что долг мой — не отделываться невнятными выкриками, а яснее разобраться в своем восхищении.
И тут же — благодаря крестьянину, который шел мимо уже сильно не в духе, а когда чуть не получил зонтиком по голове, помрачнел еще больше и неодобрительно ответил на мое: «Славная погода, не правда ли, в такой денек и прогуляться приятно», — я узнал, что одни и те же чувства не возникают одновременно в предустановленном порядке у всех людей. Позже, всякий раз, когда после долгого чтения на меня нападала охота поболтать, оказывалось, что приятель, к которому мне не терпелось пристать с разговорами, только что вдоволь насладился беседой с кем-нибудь другим и теперь мечтает, чтобы его оставили в покое. Если случалось мне думать о родителях с нежностью и принимать самые благоразумные решения, которые бы их порадовали, то родители в это самое время ухитрялись узнать о каком-нибудь моем мелком грешке, о