Скачать:PDFTXT
Комбре
привлекают наше внимание к незначительным предметам, а между тем мы за всю жизнь прочитываем книги три, от силы четыре, в которых говорится о главном. Если уж мы каждое утро лихорадочно разрываем бандероль, которой заклеена газета, тогда надо бы изменить обычай и печатать в этой газете, ну, не знаю… да хотя бы «Мысли» Паскаля! (конец фразы он произнес подчеркнуто иронически, чтобы не показаться педантом). А в толстом томе с золотым обрезом, который мы открываем раз в десять лет, не чаще, — добавил он, обнаруживая презрение к светским новостям, какое любят изображать некоторые светские люди, — пускай бы писали о том, что королева Греции[39] прибыла в Канны, а принцесса Леонская[40] давала костюмированный бал. Тогда истинные пропорции будут восстановлены». Но тут же, устыдясь, что ненароком коснулся серьезных предметов, он иронически заметил: «Хороший же у нас разговор получается: с какой стати мы забрались в такие выси? — и, обернувшись к деду, продолжал: — Так вот, Сен-Симон рассказывает, что Молеврие[41] имел дерзость протянуть руку его сыновьям. Понимаете, это тот самый Молеврие, о котором он говорит: «В этой пузатой бутылке я всегда нахожу только вздорность, грубость и глупости»». — «Пузатые или нет, а я знаю бутылки, в которых находится кое-что другое», — поспешно вставила Флора, которой непременно хотелось тоже отблагодарить Сванна, потому что асти было прислано в подарок обеим. Селина разразилась смехом. Сбитый с толку Сванн продолжал рассказ: «Не знаю, что это было, невежество или западня, — пишет Сен-Симон, — но он захотел поздороваться с моими детьми за руку. Я вовремя заметил это и вмешался». Дед уже восхищался этим «невежеством или западней», но тут мадмуазель Селина, которой имя Сен-Симона, как-никак литератора, помешало полностью утратить способность к слуховому восприятию, вознегодовала: «Как?! Вы этим восторгаетесь? Ну, знаете! Хорошенькое дело! Выходит, что он не такой человек, как все прочие? Какая разница, герцог или кучер, главное — ум и сердце. Что за воспитание давал ваш Сен-Симон своим детям, если он не объяснил им, что подавать руку надо всем честным людям. Да это просто отвратительно. Как вам не совестно это цитировать?» А дед, расстроившись и чувствуя, что после такого отпора Сванна уже не уговоришь рассказывать занятные истории, вполголоса сказал маме: «Напомни-ка мне стих, которому ты меня научила, в подобные минуты он меня так утешает! Ах, да: «Вы к добродетели мне ненависть внушили!»[42] Прекрасные слова!»

Я не отрывал глаз от мамы, я знал, что, когда мы сядем за стол, мне не разрешат остаться до конца обеда и что на людях мама, не желая раздражать отца, не позволит мне поцеловать ее несколько раз, как у меня в комнате. И я твердо решил, что в столовой, когда начнется обед и я почувствую, что время подходит, я заранее выжму из этого поцелуя, такого короткого и беглого, все, что от меня зависит: глазами выберу место на щеке, куда целовать, соберусь с мыслями, чтобы потом, благодаря этому мысленному приуготовлению к поцелую, всю ту минутку, которую подарит мне мама, чувствовать ее щеку под моими губами; так художник, которому модель может уделить только краткие сеансы, готовит палитру и уже написал заранее по памяти, по своим наброскам, все, для чего, на худой конец, может обойтись и без модели. Но еще и к обеду не позвонили, а дед с бессознательной жестокостью сказал: «У малыша усталый вид, пускай идет спать. Все равно мы сегодня обедаем поздно». И отец, который не так пунктуально, как бабушка и мама, соблюдал верность договорам, сказал: «А и впрямь, иди-ка ты в постель». Я хотел поцеловать маму, в этот миг прозвонили к обеду. «Нет уж, хватит, оставь маму в покое, сколько уже было таких прощаний, что за нежности, просто смешно. Пора уже, иди!» И пришлось мне уйти без последнего причастия; пришлось карабкаться на каждую ступеньку лестницы «скрепя сердце», как в народе говорят, — я поднимался, а сердце рвалось назад, к маме, потому что она меня не поцеловала, а значит, не выдала ему дозволения следовать туда же, куда и я. Ненавистная лестница, на которую я вступал всегда с таким унынием, пахла лаком, и этот запах словно впитал в себя и закрепил ту особую муку, что начиналась для меня каждый вечер, и терзал мои чувства еще невыносимее, потому что обонятельная форма страдания не допускала вмешательства разума. Когда мы спим и во сне воспринимаем зубную боль только в виде тонущей девушки, которую сто раз кряду пытаемся спасти, или строчки Мольера, которую непрестанно повторяем, какое облегчение наступает, когда мы проснемся и разум наш извлечет понятие зубной боли из-под всей этой героической или ритмической маскировки. Обратное этому облегчению я испытывал, когда мука идти к себе в комнату овладевала мной — бесконечно быстро, почти мгновенно, неявно и вместе с тем внезапно, — как только я вдыхал запах лака, царивший на лестнице, а ведь запахи гораздо ядовитее мыслей. Едва я оказывался у себя в комнате, надо было заткнуть все щели, запереть ставни, вырыть собственную могилу, то есть расстелить постель, и обрядиться в саван ночной рубашки. Но прежде чем похоронить себя в железной кровати, которую внесли в комнату на лето, потому что под репсовым пологом большой кровати мне было слишком жарко, я на мгновение восстал: я решил, что попытаюсь схитрить, — то была хитрость приговоренного к казни. Я написал маме записку, в которой умолял ее подняться ко мне по важному поводу, о котором не могу написать. Я боялся, что Франсуаза, теткина кухарка, которой поручали заботы обо мне, когда я бывал в Комбре, откажется отнести записку. Я подозревал, что передать маме поручение при гостях покажется ей таким же невозможным делом, как театральному капельдинеру передать письмо актеру на сцене. Насчет того, что можно, а что нельзя, у нее был свой незыблемый, всеобъемлющий, утонченный и непреклонный кодекс, исполненный неуловимых или бессмысленных подробностей (благодаря чему этот кодекс напоминал те древние законы, которые, предписывая разные жестокости, например убивать грудных младенцев[43], с преувеличенной щепетильностью запрещали варить козленка в молоке его матери[44] или употреблять в пищу бедренные жилы[45]). Этот кодекс, если судить по внезапному упрямству, с которым она иной раз не желала исполнять наши поручения, явно учитывал такие общественные сложности и светские тонкости, которых ничто не могло подсказать Франсуазе в ее окружении или в домашней деревенской жизни; и поневоле являлась мысль, что в ней поныне живо древнее, благородное и не очень-то освоенное французское прошлое, как живо оно в промышленных городах, где старинные особняки напоминают о придворной жизни, кипевшей здесь когда-то, а рабочие химического производства трудятся среди изящных барельефов, изображающих чудо святого Теофила[46] или четырех сыновей Аймона[47]. Та статья ее кодекса, что имела отношение к данному случаю, статья, из-за которой вряд ли можно было надеяться, что Франсуаза побеспокоит маму при г-не Сванне ради такой незначительной персоны, как я, разве что дом загорится, просто выражала почтение, которым пользовались у нее не только родителинаравне с покойниками, священниками и королями, — но и посторонние, которым оказывают гостеприимство; это почтение, быть может, растрогало бы меня в книге, но в ее устах всегда раздражало из-за того важного и Г умильного тона, которым она об этом говорила, тем более нынче вечером, когда она, скорее всего, откажется нарушить церемонию обеда, которую почитала священной. Но чтобы привлечь удачу на свою сторону, я без колебаний решился на ложь и сказал ей, что это не я вздумал написать маме, а сама мама, расставаясь со мной, велела, чтобы я не забыл передать ей записку с ответом на ее вопрос насчет одной вещи, которую она меня просила поискать; и она непременно сильно рассердится, если ей не отнесут эту записку. Думаю, что Франсуаза мне не поверила, потому что, подобно первобытным людям, у которых чутье было куда сильнее нашего, она немедленно определяла по неуловимым для нас признакам любую истину, которую мы пытались от нее скрыть; она минут пять смотрела на конверт, словно осмотр бумаги и исследование почерка могли приоткрыть для нее содержание или напомнить подходящую статью ее кодекса. Потом она вышла, всем видом своим выражая смирение, что должно было означать: «Это не ребенок, а наказание для родителей!» Тут же она вернулась и сказала, что там еще едят мороженое, поэтому метрдотель не может вручить письмо у всех на глазах, но когда начнут разносить чашки с полосканием для рта, как-нибудь исхитрятся передать маме мой конверт. Мое беспокойство сразу прошло; все изменилось: теперь уже я не разлучен с мамой до завтра, как это было только что; хотя мама, конечно, рассердится (тем более, с точки зрения Сванна, моя выходка, наверное, ужасная глупость), зато вместе с запиской я сам, незримый и восхищенный, окажусь в одной комнате с мамой и шепну ей на ухо словечко; и сама эта столовая, запретная и враждебная, где всего миг тому назад даже радости от мороженого (зернистого) и полоскания словно источали яд и убийственную тоску, потому что мама вкушала их вдали от меня, — теперь эта столовая отворилась для меня, и из нее, как из перезревшего плода, сквозь лопнувшую кожицу которого брызжет мякоть, прямо в мое упоенное сердце вот-вот брызнет мамино внимание, как только она прочитает написанные мною строчки. Теперь я уже не разлучен с нею; преграды рушатся, восхитительные узы связали нас. Но и это еще не все: мама непременно придет!

Я думал тогда, что Сванн изрядно посмеялся бы над моей тоской, доведись ему прочесть мое письмо и угадать цель этого письма; но нет, ничего подобного: позже я узнал, что и для него долгие годы была пыткой та же тоска, и может быть, он бы понял меня, как никто другой; к нему эта тоска — когда чувствуешь, что любимое существо веселится где-то в другом месте, где тебя нет и куда тебе нельзя, — пришла вместе с любовью, с любовью, которая в каком-то смысле предопределяет, присваивает себе тоску, придает ей форму; но бывает, как было со мной, что эта тоска вселяется в нас еще прежде, чем в нашей жизни явилась любовь; тогда она витает до поры, расплывчатая и свободная, ни к кому в особенности не привязана, на службе нынче у одного чувства, завтра у другого, то у сыновней нежности, то у дружбы к товарищу. И ту радость, с которой я

Скачать:PDFTXT

привлекают наше внимание к незначительным предметам, а между тем мы за всю жизнь прочитываем книги три, от силы четыре, в которых говорится о главном. Если уж мы каждое утро лихорадочно