Молодые социалисты, которых можно было встретить в Донсьере в ту пору, когда там находился и я, но не был с ними знаком, поскольку их не принимали в том кругу, где вращался Сен-Лу, прекрасно понимали, что офицеры этого самого круга вовсе не были «нобль» в значении надменно-горделивом и презренно-игривом, какое «плебс», офицеры, вышедшие из низов, и франкмасоны вкладывали в это понятие. Впрочем, точно так же можно сказать, что такой же патриотизм офицеры из благородных признавали за социалистами, которых они же в разгар дела Дрейфуса — я сам слышал это, когда находился в Донсьере, — обвиняли в отсутствии этого самого патриотизма. Патриотизм военных, столь же искренний и глубокий, принял теперь окончательную форму, которую они считали незыблемой и которая, к их негодованию, подвергалась нападкам, в то время как патриоты, если можно так выразиться, бессознательные, то есть без осознания святого патриотического долга, какими и являлись радикал-социалисты, не в состоянии были понять, какая глубокая реальность стояла за тем, что они считали бессмысленными и вредными формулами.
Вне всякого сомнения, Сен-Лу, так же как и они, сумел развить в себе как самую подлинную сторону своей натуры умение осознать, какие действия необходимо предпринять для успехов стратегических и тактических, таким образом, для него, как и для них, жизнь собственного тела, будучи чем-то относительно малозначимым, легко могла быть принесена в жертву духовному началу, истинному жизненному ядру, рядом с которым физическое существование имело значение лишь в качестве защитного слоя. В смелости Сен-Лу было много особенностей, присущих лишь ему, и главной отличительной чертой являлось великодушие, в чем с самого начала заключалась прелесть нашей с ним дружбы, а еще наследственный порок, проявившийся в нем позже, который в сочетании с определенным интеллектуальным уровнем, так им и не превзойденным, заставлял его не только восхищаться смелостью, но и испытывать какой-то пьянящий восторг перед мужественностью, настолько велико было его отвращение к изнеженности. Размышляя о жизни под открытым небом с сенегальцами, которые каждое мгновение жертвовали жизнью, он испытывал целомудренное интеллектуальное наслаждение, в котором немалое место занимало презрение к этим «мускусным господам», и это самое наслаждение, хотя и казалось ему совершенно другой природы, на самом деле не так уж сильно и отличалось от того, что давал ему кокаин, к которому он пристрастился в Тансонвиле и от которого героизм — словно дополнительное лекарство — его излечил. Даже в своей смелости он был прежде всего человеком любезным и учтивым, что, с одной стороны, побуждало его расхваливать других, а что касалось его самого — совершать хорошие поступки, не говоря ни слова: полная противоположность Блоку, который сказал ему во время нашей встречи: «Вы уж, конечно, сдрейфите», — а сам между тем не делал ничего, и, с другой стороны, заставляло не слишком дорого ценить то, что ему принадлежало: свое состояние, положение в обществе, саму жизнь, и быть готовым всем этим пожертвовать. Одним словом, яснее проявилось истинное благородство его натуры. Но в его героизме смешалось столько различных начал, что и заявивший о себе новый вкус, и интеллектуальная ограниченность, которой он так и не смог преодолеть, тоже были в их числе. Восприняв привычки господина де Шарлюса, Робер, как оказалось, воспринял также, хотя и под другим обличьем, его идеал мужественности.
«Это у нас надолго?» — спросил я Сен-Лу. «Нет, думаю, война окажется короткой», — ответил он мне. Но и тут, как всегда, аргументы его были слишком книжными. «Принимая во внимание предсказания Мольтке, перечти, — сказал он, как будто я уже читал, — декрет от 28 октября 1913 года о действиях крупных войсковых единиц, и ты сам увидишь, что замена резервов мирного времени не была произведена и, более того, не была даже предусмотрена, а этого просто не могло быть, если бы готовились к длительной войне». А мне-то казалось, что вышеупомянутый декрет можно было толковать как доказательство не столько краткости возможной войны, сколько непредусмотрительности авторов этого документа, которые не смогли предвидеть ни возросшего до чудовищных размеров потребления продукции любого рода, неизбежного в затянувшейся войне, ни взаимодействия различных театров военных действий.
У людей, по природе своей не слишком расположенных к гомосексуализму, существует некое весьма распространенное представление о мужественности, которое, если гомосексуалист — человек достаточно заурядный, свойственно и ему тоже, впрочем, он зачастую искажает его. Это представление — некоторых военных, некоторых дипломатов — раздражает невероятно. В самом гнусном своем виде это просто-напросто внешняя суровость доброго сердца, когда человек не хочет выглядеть взволнованным, и в минуту расставания с другом, которого, вполне возможно, убьют, его душат слезы, но никто не догадывается об этом, потому что он прячет эти слезы под маской растущего с каждой секундой гнева, который прорывается в самую минуту расставания. «Ну что, тысяча чертей, идиот несчастный, давай обнимемся и хватай свой мешок, меня от него тошнит, дурак ты эдакий». Дипломат, офицер, просто человек, который чувствует, что единственно значима лишь великая национальная идея, но который тем не менее испытывает нежность к тому «бедняге», что был в разведке или в действующих войсках и умер от лихорадки или пули, — демонстрирует такую же мужественность, правда, в другой форме, более сложной, более замысловатой, но, в сущности, столь же отвратительной. Он не собирается оплакивать того «беднягу», он знает, что в скором времени будет думать о нем не больше, чем добрый хирург, который в день смерти маленькой пациентки испытывает искреннюю печаль, глубоко скрытую. Но стоит лишь дипломату стать писателем и поведать об этой смерти, он не скажет, что испытывал печаль, нет, прежде всего «из мужской сдержанности», затем из привычки к лицедейству, благодаря которой он умеет изображать эмоции, пряча их. Он и кто-нибудь из его коллег будут дежурить у постели умирающего. Ни одним словом не обмолвятся они об этой печали. Они будут обсуждать дела в отряде или в других отрядах, и даже с большими подробностями, чем обычно.
«Б*** говорит мне: «Не забудьте, завтра генеральский смотр, позаботьтесь, чтобы ваши люди как следует подготовились». Будучи человеком очень мягким, он сегодня разговаривал суше, чем всегда, и я заметил даже, что он избегает смотреть на меня. Да я и сам чувствовал, что нервничаю».
И читатель понимает, что этот сухой тон и есть та самая печаль человека, который не хочет выглядеть человеком-который-испытывает-печаль, что выглядело бы просто-напросто нелепо, не будь так безнадежно и так уродливо, потому что именно подобным образом чувствуют печаль люди, полагающие, будто печаль не значит ничего, а жизнь важнее расставаний, и т. д., и самой смерти придающие оттенок чего-то ложного и незначительного, вроде того господина, что приходит поздравить вас с Новым годом и, протягивая коробку засахаренных каштанов, говорит: «Желаю счастливого Нового года», при этом посмеивается, но все-таки говорит. И, чтобы завершить, наконец, этот рассказ об офицере или дипломате, которые бодрствуют возле умирающего, не сняв головных уборов, потому что несчастного перевозят на открытом воздухе, вот что происходит в конце:
«Я думал: надо пойти распорядиться насчет дезинфекции, но, сам не знаю почему, в то самое мгновение, когда